Елена Гапова - Классы наций. Феминистская критика нациостроительства
Среди популярных в СМИ и сетевых дискуссиях объяснений произошедшего превалирует отсылка к «исламским» или «национальным» традициям в их различных инкарнациях: в качестве причин называются «средневековье», отсталость и даже «душевное рабство», не позволяющее противостоять прихоти правителя[145]. Однако «национальная культура» может вести себя по-разному: миллионы исламских женщин в различных странах мира образованны, экономически независимы и сами управляют своей судьбой. Очевидно, причины находятся не в сфере культуры (хотя она важна), а в том «общественном договоре» или, вернее, сговоре элит, который сформировался в регионе вследствие постсоветской деиндустриализации, кровавых локальных войн, распада социального доверия и правовой системы и замены их «моральной экономикой деревни». Этот новый порядок имеет в основании жесткую гендерную иерархию – составляющую первый уровень социальной власти – и разделение ролей мужчин и женщин, но гарантирует его участникам определенную степень безопасности и жизнеобеспечения в той ситуации, когда этого не может сделать «отсутствующее» государство. Разъясню этот тезис более подробно.
Анализ дела можно начать с окончания «второй чеченской войны» (называемой также антитеррористической операцией), когда по мере установления контроля Вооруженными силами России над территорией Чечни власть и поддержание состояния «невойны» были переданы в ведение местных сил самоуправления и самообороны. Иными словами, в руки владеющих оружием местных мужских элит с условием, что они будут «купировать» возможные акции, не позволяя им вылиться вовне. При соблюдении этого условия эти элиты, очевидно, получают право контроля над своими участками территории, куда центральная власть обещает не вмешиваться. Участники подобных договоров должны постоянно обмениваться знаками верности им, как верительными грамотами. Несколько лет назад президент Чечни Р. Кадыров подтвердил это в интервью: «Поэтому мне за честь, куда он ([Путин]), туда и я, если, конечно, он разрешит. У меня принцип: где бы этот человек ни находился, работает он, не работает, я всегда рядом. То, что он сделал для меня, для нашего народа, я никогда этого не забуду…»[146] В свою очередь, самоотстранение центральной власти от дела Хеды можно рассматривать как (ответный) знак приверженности правилам игры.
Однако для того, чтобы понять, какую роль играют в таком договоре гендерные отношения, следует начать с более раннего момента, а именно с распада социализма, а вместе с ним и советского модернизационного проекта, составной частью которого являлся «женский вопрос». В свое время решение этого вопроса предполагало массовое образование и выход женщин на рынок труда, обеспечение доступных услуг по присмотру за детьми в (государственной) системе дошкольных учреждений, без чего женское трудовое участие было бы проблематично, а также ряд мер в области здравоохранения, социальной защиты, организации экономики и т. д. Критики советской модели эмансипации в западной славистике нередко отмечали, что большевики были озабочены не столько правами женщин, сколько получением рабочей силы, необходимой для ускоренной индустриализации страны. Однако собственно «цель» в данном случае не так важна (хотя стремление ликвидировать гендерное неравенство, которое еще со времен «Коммунистического манифеста» считается в марксизме продолжением классового, несомненно): женская эмансипация невозможна вне экономической независимости, получаемой на основе оплаченной трудовой деятельности (но не ренты или содержания).
Советский эмансипационный проект начал распадаться вместе с деиндустриализацией, связанной как с деконструкцией социализма, так и с «глобальной» причиной: переходом (в некоторых регионах мира) к информационной экономике. В свое время индустриализация явилась основой городской цивилизации, которая способствовала общей модернизации частной сферы: трансформации брачных отношений из договорных между семьями в личные между членами пары, укреплению нуклеарной семьи (в противовес расширенной семье аграрного периода), либерализации сексуальности (отдельные квартиры хрущевского периода были важным фактором в этом процессе), формированию автономной субъектности в противовес идентификации с родом.
Постсоветская деиндустриализация проходила в условиях первичного складывания рынка, когда важным методом «новой экономики» становится «силовое предпринимательство». Этим термином петербургский социолог Вадим Волков называет «набор решений и стратегий, позволяющих на постоянной основе конвертировать организованную силу в денежный доход или иные блага, имеющие рыночную ценность». Для силового предпринимательства, отмечает он, «основным ресурсом выступает организованная сила или физическое насилие, как реальное, так и потенциальное»[147]. Для региона, о котором идет речь, это характерно в очень большой степени, так как после длительного военного конфликта в составе населения значительна когорта мужчин, владеющих оружием, часто на законных основаниях (это их работа) и считающих насилие легитимным способом достижения экономических и иных целей.
Доступ в это экономическое поле, в связи с его насильственным характером, для женщин закрыт: исторически они отстранены от оружия, владение которым социально приемлемо для них только в особых ситуациях. Возможности иной профессиональной занятости в регионе скудны: информационная экономика частично заменила индустриальную только в нескольких крупных городах постсоветского пространства, в остальных местах произошло падение производства, большее в процентном отношении, чем во время Октябрьской революции и обеих мировых войн, а крупный город Чечни – Грозный – на долгое время перестал быть производственным и образовательным центром[148]. Местные женщины, таким образом, оказываются в массе своей зависимы от мужчин – «силовых предпринимателей» – в получении средств к существованию. Эта гендерная трансформация происходит в условиях изменения политической системы, т. е. отношений между населением и властью, а также исчезнования социальной защиты, доступного здравоохранения и «сетей безопасности» (рабочего коллектива, общественного мнения), распада в условиях идущей годами войны «моральных миров» социального доверия. Межличностные связи выстраиваются на других основаниях и часто имеют клиентский характер отношений вассала и патрона.
В этих условиях распавшиеся общественные институты мирного времени и городской цивилизации, ранее гарантировавшие защиту на основе закона, замещает расширенная семья, клан. Система родства, исторически служившая упорядочению общественных отношений и являвшаяся способом организации экономической, политической и обрядовой деятельности и инструментом регулирования сексуальности до появления государства, возвращается для частичного выполнения этих функций. Происходит возрождение «моральной экономики деревни»: этим термином, введенным в 1920-х годах советским экономистом А. Чаяновым (впоследствии погибшим), описывается поведение, не подчиняющееся логике рыночной эффективности. Например, крестьянину может быть важнее обеспечить детей в городе своей картошкой, чем продать ее и получить прибыль. Такая практика семейно-трудовых, а не рыночных отношений характерна для сообществ, оказавшихся в условиях изоляции, войны, экстремальной нехватки ресурсов. Антрополог Нонна Шахназарян, изучавшая организацию жизни и повседневность в Нагорном Карабахе в период военного конфликта 1990-х, указывает, что в этот период стала востребованной категория рода (и ранее важная в сельских районах) и вся мифологизированная система отношений, связанная с родством: «В условиях отсутствия государства и какой-либо иной социальной поддержки социальные сети родственников, расширенная семья стали ресурсом выживания и социальной защиты. Возврат к традициям большой семьи являлся средством минимизации усилий и максимальной экономии жизненных средств»[149].
При отношениях расширенного родства каждый член клана принадлежит не себе, но семье, что является залогом выживания всех. Женщины в этих условиях являются «заложницами» семей в наиболее сильной степени: мужчины, в определенном смысле, являются ими тоже, но, являясь «кормильцами», от которых зависят все остальные, обладают большей свободой. Индивидуальность, независимость, предполагающие личные интересы, могут мешать борьбе за выживание коллектива, а потому отвергаются либо оказываются «непонятными» категориями. В контексте рассматриваемого дела эти соображения помогают понять, что на вопрос, насколько «добровольным» является брак Хеды, трудно ответить однозначно. С одной стороны, обладающий властью и оружием (!) пожилой милицейский начальник и молодая девушка, не имеющая еще ни профессии, ни собственного дохода, ни социального статуса, ни связей, ни, как утверждается в публикациях, возможности уехать, ни даже мобильного телефона, который вдруг «разбился», не находятся в отношениях паритета, а потому нельзя говорить о согласии. Однако категории добровольности, согласия, отказа и т. д. связаны с определенной (либеральной) традицией, предполагающей, что независимый субъект ведет себя рационально и исходит из осознания личных интересов. В условиях включения в отношения родства преданных семейному клану индивидов часто не требуется контролировать извне: они контролируют сами себя, не подвергая общинную идентичность сомнению (однако я не могу сказать, как именно обстояло дело в данном случае).