Вячеслав Гречнев - Вячеслав Гречнев. О прозе и поэзии XIX-XX вв.: Л. Толстой, И.Бунин. Г. Иванов и др.
Толстой, разумеется, все это прекрасно видел и понимал. Известно, что он признавался близким ему людям, что он «тайком» от себя пишет повесть «Хаджи-Мурат», и «стыдился» ее. И, конечно, дело было не только в том, что в этом случае писатель отдавал своеобразную дань эмоциям, связанным с его юношескими воспоминаниями о Кавказе. Многое в личности Хаджи-Мурата было по-настоящему дорого и близко Толстому и по существу не расходилось с его концепцией «естественного» человека, с его более чем сочувственным отношением к укладу патриархальной жизни, которой еще не коснулось «развращающее» влияние цивилизации. Мы видим, что писатель не скрывает своей симпатии к народным песням, которые хорошо знал и любил слушать Хаджи-Мурат, не таит он своих чувств к герою и там, где тот вспоминает о своем детстве, о деде и матери, о народных обычаях. В повести не раз упоминаются «на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На фоне этих сияющих вершин особенно суетной и ничтожной представляется та жизнь, которую добровольно или по принуждению ведут люди, подвластные как русскому царю, так и Шамилю, жизнь праздную, движимую лишь меркантильными интересами, мелкими самолюбиями и тщеславием, ту жизнь, которая так далека от «истинно» народной, близкой к природе, а потому и мудрой в своей естественности и простоте. В конце 80-х годов Толстой записал в дневнике: «Все сильнее и сильнее потребность обличения». Созданный на грани веков роман «Воскресение», а также последующие произведения Толстого, художественные и публицистические, написанные в 900-е годы, свидетельствовали не только об усилении обличительного, сатирического пафоса в его творчестве, но и о том, что от преимущественно социально-этической постановки проблем он перешел и к социально-политической. Заслуживает внимания в этом отношении рассказ «Ягоды» (1905), состоящий из двух резко контрастных частей. В одной из них изображается праздная и пустая жизнь господ, их мизерные проблемы, претенциозность, суесловие и ложь, а в другой — нравственно здоровая жизнь крестьян, их детей, которым хорошо был известен и труд и не по годам серьезные заботы. С сокрушительной критикой всех институтов государственной власти, политики, идеологии и морали правящих классов выступил Толстой в своих публицистических статьях. По масштабности и силе обличения не знала себе равных его статья «Не могу молчать» (1908), направленная против казней, ставших «бытовым явлением» в России во второй половине 900-х годов. Гнев и презрение к власть имущим и горячее сочувствие к угнетенным и обездоленным определили тональность его статей, основанных на фактах текущей действительности, «Одумайтесь!» (1904) и «О значении русской революции» (1906). Острота злободневности присуща и произведениям Толстого, построенным на материале недавнего или уже далекого исторического прошлого, будь то уже упоминавшиеся «После бала» и «Хаджи-Мурат», повести «За что?», «Божеское и человеческое» (1906) или статья «Единое на потребу» (1905), в которой он подверг уничтожающей критике власть русского самодержавия, от Ивана Грозного до Николая II.
Повесть «Хаджи-Мурат» занимает в этом ряду особое место. И потому, что в ней синтезируются чуть ли не все основные идеи и творческие искания писателя, и потому, что природа деспотической власти, её антигуманная сущность вскрывается здесь наиболее широко, многоаспектно и поистине неотразимо по своей художественной убедительности.
«Меня здесь занимает, — говорил Толстой, — не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников этой эпохи — Шамиля и Николая I, представляющих вместе как бы два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского» [54]. Эта власть абсолютизма, будь то европейского «полюса» или азиатского, изображается Толстым, прежде всего, с точки зрения её пагубного, разлагающего воздействия на людские души. Следы этого воздействия видны повсюду, ими отмечен каждый подданный, в ком отсутствует элементарное чувство собственного достоинства, справедливости и уважения к другому человеку, в ком преобладают раболепие и жестокость, лицемерие, ханжество и угодничество. Это и фельдъегерь, везущий донесение во дворец и по пути избивающий в кровь десяток ямщиков; это и военный министр Чернышев, которого даже Николай I считает «большим подлецом»; это и флигель-адъютант, который зачесывает свои височки к глазам так же, «как их зачесывал Николай Павлович», флигель-адъютант, который к двери царского кабинета подходит, «всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал».
Столь же выразителен с этой точки зрения и портрет Николая I, которому всегда были приятны и угодничество, и лесть подчиненных, и тот ужас, который он в них вызывал. У него «туго перетянутый» по отросшему животу стан», «безжизненный взгляд», «ожиревшие» щеки, постоянное «выражение недовольства и даже гнева» на лице. Ему свойственны претензия на величие и ограниченность, тупость и самодовольство, а также и прежде всего — жестокость, которая лежала в основе и внутренней и внешней его политики, та беспощадность, с которой он стремился всюду и везде подавить малейшее проявление самобытности и самостоятельности, – касалось ли это отдельного человека или целого народа.
Всегда желал производить впечатление величия и Шамиль, но за всем тем, как и у Николая I, угадывался человек вполне заурядный, недюжинный лишь в плетении интриг, хитрости и вероломстве. Вполне соответствовал этим качествам его внешний облик, опять же заставляющий вспомнить русского самодержца: «Лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было как каменное, совершенно неподвижно» (Т, 35, 74, 86). Сближали их также бездушие и жестокость, разница была лишь в том, что один из них предпочитал убивать шпицрутенами, а другой приказывал выкалывать глаза или рубить голову.
Вполне естественно, что Хаджи-Мурат не нашел и не мог найти поддержки и понимания у этих двух деспотов. Ему по пути было с ними (то с одним из них, то с другим) только тогда, когда и сам он принимал участие в борьбе за власть. Но как натура цельная и сложная, как человек, самостоятельно чувствующий и мыслящий, Хаджи – Мурат глубоко враждебен им.
Толстой показывает, что чувство кровной связи с родной землей, домом и семьей коренилось в натуре Хаджи-Мурата сильнее и прочнее всего другого: и его честолюбивых помыслов, и его верности Корану. Герой понимает, что ему нет возврата к Шамилю, но не менее ясно становится ему и то, что переход к русским не приближал его к родному аулу, напротив, — чем дальше, тем больше усугублял его разрыв с соотечественниками. Именно в этой безысходности был смысл его трагедии.
Толстой не раз писал в дневнике о своем «разделении» на Льва Толстого и духовное Я, живущее Богом. Эти два начала, два голоса, проповедника и художника, то сливались, то заглушали или отрицали друг друга. В одних случаях, как уже отмечалось, верх брал проповедник («Фальшивый купон», «Алеша Горшок», «Корней Васильев»), в других — торжествовал художник («После бала», «Хаджи-Мурат»). События революции 1905 года обострили конфликт этих двух начал и обнаружили то новое, что проявилось в мироощущении Толстого в тот период, и в частности — в его отношении к революции и революционерам. Явно противореча тому, что утверждал он прежде, Толстой готов был признать теперь не только непреходящее значение революции (он сравнивал ее с Великой французской революцией), но и справедливость революционного насилия. Так, в беседе со своим родственником М. С. Сухотиным он сказал однажды: «Ах, как хорошо, как все хорошо, все это страдание, эта кровь, все это ведь роды, роды…» И далее Сухотин замечает: «…Л. Н. видит дальше меня, что после всех этих ужасов… наступит такое
хорошее, великое, сильное, которое заставит забыть эти мучительные роды… Я поймал где-то на ходу Л. Н. и высказал ему эту мысль, которая ему, кажется, очень понравилась». И в то же время Толстой продолжал считать, и это было глубоким его убеждением, что всякое насилие, кто бы ни осуществлял его, есть моральное зло, что всякая власть неизбежно перерождается и оборачивается деспотизмом. И на вопрос, что же делать, продолжал утверждать: «Одно и одно, самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-Божьи и умолять их, убийц, грабителей, жить по-Божьи». Для такого пассивного сопротивления, неподчинения абсолютно всем распоряжениям власти, полагал Толстой, необходимы были большие нравственные силы и мужество ничуть не меньшее, чем для участия в революционной деятельности.
Заслуживает внимания в этом плане рассказ Толстого «Божеское и человеческое» (1906). В нем автор открыто сочувствует «старик раскольнику», истинному мученику идеи непротивления, который хорошо знал, что «агнец добром и смирением побеждает всех», что «агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти». Но авторской симпатией овеяны в этом рассказе и революционеры-террористы, Светлогуб и Меженецкий. Толстой, разумеется, не одобрял их методов борьбы, но ему явно по душе были некоторые грани их нравственного облика. С большой долей сочувствия относится он к тому, что Светлогуб, человек честный и чистый по натуре, уже в детстве почувствовал неправду социального устройства общества и стыдился того, что он богатый человек. В Меженецком, как, впрочем, и в Светлогубе, привлекает Толстого стойкость духа, то мужество, с которым тот переносил выпавшие на его долю испытания. И вместе с тем многое в Меженецком вызывает осуждение писателем прежде всего то, что это именно он толкнул на путь борьбы и гибели Светлогуба, борьбы не только бесплодной, но и вредной, ибо она не уничтожила существующее зло и несправедливости, а, напротив, вызвала, спровоцировала новую цепь еще больших злодеяний. Замысел рассказа и авторскую позицию окончательно проясняют сцены, в которых описаны последние минуты жизни названных героев. Светлым ореолом мученичества окружены смерти «старика раскольника» и Светлогуба: первого потому, что он до конца остался верен идее непротивления злу насилием, а второго потому, что вся жизнь его и борьба направлялись искренней заботой о людях и любовью к ним. В то время как сцена самоубийства Меженецкого мрачна и непривлекательна, она призвана подчеркнуть бесперспективность его пути, ибо глубоко порочны те скрытые внутренние стимулы, которые в конечном счете определяли его революционную деятельность, — эгоизм и тщеславие.