Николай Анастасьев - Фолкнер - Очерк творчества
Форма, следовательно, пользуясь известным выражением И. Кашкина, становится содержанием.
Если нужно итоговое определение, можно сказать так: новизна фолкнеровского взгляда на жизнь, суть его новаторства в искусстве состоит в том, что объективная история воплощается у него в резко, предельно субъективном облике.
Здесь же пролегает та грань, о которой уже говорилось: грань перехода от проблематики чисто южной к проблематике общечеловеческой.
Роман "Шум и ярость" появился фактически в самом начале писательской работы автора- впереди оставалось еще тридцать лет жизни в литературе, в продолжение которых художник стойко пробивался к сути вещей, возвращался к рассказанному, переписывал его, рисковал и терпел «поражения». Но одна мысль оставалась заветной, сохранилась в неприкосновенности (только в том же «Особняке» была подвергнута некоторому сомнению) — мысль о том, что возвышение человека не имеет никакого отношения к общественному прогрессу. Человек должен выстоять в одиночку, в этом его крест, его страдание и — его величие.
История — а она понималась Фолкнером лишь как неуклонное накопление буржуазных качеств — может гибнуть, но человек обязан сохраниться.
Фолкнер не различал в мире сил, общественных идей, которые могли бы стать союзником человека, а не его противником. Это, конечно, мешало ему проникнуть в истинную суть социальных конфликтов века, сужало круг художественного видения и даже как бы, если брать вопрос шире, отбрасывало искусство реализма назад с уже завоеванных рубежей.
Однако это, разумеется, далеко не весь Фолкнер. В его нелегком опыте действительно было нечто дорогое и важное для художественной мысли мира. Прежде всего — грандиозная проникающая сила художника, высокое мастерство психологического анализа, без которого уже немыслимо ныне реалистическое искусство. Но лишь в том случае открытия автора "Шума и ярости" на самом деле войдут в опыт искусства XX века как существенное приобретение, а не станут просто холодной модой, если будет ясно осознан {этический} фундамент этих открытий.
Как порой бывает, негативные стороны фолкнеровского взгляда на жизнь лишь оттеняли контрастом непреходяще-ценное в нем. Ведь неверие в исторический прогресс обратной своей стороной имело непоколебимую, заранее заданную веру в возвышение человека. Предлагаемые художником пути и способы этого возвышения могли оказаться и ложными, но бесспорным и неизменным оставался гуманистический пафос творчества.
Все эти сложно переплетенные черты фолкнеровского таланта с особенной силой высказались в "Шуме и ярости", потому и приходится столь подробно говорить об этой вещи. Вернемся же теперь к ее сюжету.
Я по-прежнему не склонен буквально воспринимать автокомментарий к роману в той его части, где говорится, что монолог Джейсона только «запутал» дело. Напротив, в известном смысле — окончательно его прояснил: непреложно подтвердил конец Йокнопатофы, а пожалуй, и конец человека — на смену людям пришли нелюди.
Четвертая же, "от автора", часть потому и понадобилась, что Фолкнер совершенно не желал мириться с такого рода ясностью, с таким итогом. Художественная логика влекла к нему, а он — "отказывался принять конец человека". Здесь в поле действия попадает, становясь центральной, фигура, которая до того пребывала в тени, лишь сопровождая со своими соплеменниками действие книги, — негритянка Дилзи.
Впоследствии (в «Авессаломе», особенно в "Осквернителе праха") негритянская проблема, связанные с нею социальный и психологический комплексы жизни на Юге, глубоко займут Фолкнера. Пока же его не особенно интересует цвет кожи — куда важнее нравственное задание героини. Здесь авторский голос слышится более всего внятно — и вполне совпадает в своем звучании с той прямой характеристикой, которая была дана героине в интервью с Джин Стайн: "Дилзи — один из моих любимых характеров, ибо она храбра, мужественна, щедра, мягка и правдива. Она куда более мужественна и правдива, чем я сам".[42]
Подобного рода человеческий облик требует особой интонационной темы — и она сразу находится. Дилзи не терзают квентиновы комплексы, и выражается она на редкость просто, ясно, прямо. Чужды ей эгоистические устремления Джейсона, и вокруг нее при всей примитивной грубоватости ее собственного слога — возникает своего рода лирическая пленка; это ей представляется, будто в бессмысленных воплях идиота "игрой соединения планет все горе, утесненье всех времен обрело на миг голос". Используя библейское выражение (вынесенное «южной» романисткой Шерли Энн Грау в заголовок переведенного у нас романа), ее, пожалуй, можно было бы назвать "стерегущей дом". Разрушающийся дом старого Юга: ведь именно Дилзи в свое время взрастила Кэдди, ныне — терпеливо ухаживает за Бенджи, оберегает Квентину от жестокости Джейсона. Можно сказать и иначе: она живая свидетельница распада, недаром в уста ее вложены исполненные библейской торжественности слова: "Я видела первии и вижу последнии".
И все-таки это еще только поверхностный слой характера. Истинная роль его в романе куда важнее и куда сложнее.
В последней части есть прекрасно, с необычайным подъемом написанная сцена (она показана глазами Дилзи) — служба в негритянской церкви. В едином экстатическом порыве откликается приход на проповедь полуграмотного проповедника, толкующего лишь самые простые библейские символы, но знающего, однако, как найти кратчайший путь к сердцам паствы, как вызвать слезы на глазах у прихожан, как пробудить волненье духа.
Легко понять жизненную достоверность этого эпизода: известно ведь, сколь сильны в слоях негритянского, особенно сельского населения, религиозные чувства. Церковные праздники — единственная отрада и отдохновение в чреде тяжелых и унылых дней труда. Но для Фолкнера эта традиция имеет в романе глубокий художественный смысл: ему важно показать, как пробуждается в человеке-Человек, как осознает он себя духовной, не подверженной силам распада личностью. Теперь как раз становится понятным, зачем Фолкнеру именно сюда понадобилось перенести рассказ о погоне Джейсона за сбежавшей с деньгами племянницей. Безнадежная прозаичность его служит своего рода фоном, на котором с яркой контрастностью выявляется высокая идея автора. Юг, повторяет он, умер, но человек остается жить. Ибо человек, мог бы сказать Фолкнер вслед за художником, к которому не уставал обращаться, — "не кукла жалкая в руках у времени" (Шекспир, сонет 116, пер. С. Маршака).
Понятно, тут сразу возникают и сомнения: не слишком ли великая тяжесть положена на плечи хрупкой и маленькой негритянки, не слишком ли просто преодолеваются те препятствия, которые встают на пути человека, не окажется ли вера бессильной противостоять смерти, которую сам же Фолкнер с такою безжалостной и великолепной силой запечатлел?
Вопросы эти — не праздность и не придирка; писатель сам их будет постоянно задавать и себе, и героям своим, вновь и вновь испытывая их на прочность, вновь и вновь заставляя усомниться в самих себе — и преодолевать сомнения. Но то уже будет пора анализа, когда и силы, противостоящие человеку в современном мире, будут развернуты в более широкой и конкретно-подробной картине, и самой его способности выжить будут искаться различные обоснования и варианты. Ну, а "Шум и ярость", как говорилось, — это книга итогов. Фолкнер воображает себе общее состояние бытия, с тем чтобы потом разобрать его на грани.
Каковы же эти итоги? Да, в общем, те самые, которые уже обнаружила наша критика: автор "Шума и ярости" верит в добро, сострадание и человечность и этой верою своею противостоит модернистским концепциям жизни и человека.
Только надо было понять выстраданную тяжесть этой веры.
4. На черном кресте
В незаконченной своей книге "Там, за холмами" младший современник Фолкнера, Томас Вулф писал: "Странным образом война (Гражданская. — Н. А.) из дела оконченного и забытого, ушедшего в небытие… превратилась в мертвеца, которому впрыснули животворный эликсир и которого теперь нужно было лелеять пуще самой жизни. Это привело к возникновению мифа, который со временем получил силу чуть ли не божественной святости. Он стал своего рода народной религией. И под влиянием его убаюкивающего, неземного очарования Юг стал отворачиваться от теней и уродств повседневной жизни, которые обступили его со всех сторон, и начал искать спасение в видениях былого величия, красоты, которой никогда не существовало".
В этих строках с нечастой для художественного сочинения публицистической точностью выражено психологическое состояние многих американцев-южан, корнями своими связанных с аристократией старого Юга. Хоть действительно с той поры и прошли десятилетия, они так и не* смогли примириться с поражением своих отцов и дедов. Они упорно пытались объяснить трагический для них исход войны чем угодно, только не истинной причиной: непреложностью капиталистического развития, которому все более мешала система рабского труда, принятого в южных штатах Америки. Куда приятней и сладостнее было считать, что капиталистический молох Севера, презирающий на свете все, кроме экономической целесообразности, смял незащищенную красоту Юга, питающегося соками возвышенной поэзии и морального кодекса благородных леди и джентльменов. И что с того, что красота эта и благородство были совершенно придуманы, насквозь мифичны, — для поклонников легенды они оставались единственной реальностью — реальностью истинной: "уродств повседневной жизни" (которая в XX веке и на Юге стала жизнью буржуазной) они демонстративно замечать не хотели.