Павел Нерлер - Con amore. Этюды о Мандельштаме
Сохранилось несколько откликов современников на выход «О поэзии». Так, Эмма Герштейн вспоминала: «Впечатление от чтения потрясающее. Обход девятнадцатого века – или назад в стройный рассудочный восемнадцатый или вперед в неизвестное иррациональное будущее – наполняли меня апокалипсическим ужасом. Остальные статьи… были близки моему восприятию жизни всем строем мысли и художественным стилем философской прозы Мандельштама»65.
Иной была тональность официальных рецензентов. Так, О. Бескин, назвав Мандельштама «последним из могикан “акмеизма”», уже в самом начале «О поэзии» усматривает «лирически оформленную ненависть к технической культуре»: «Город – экстракт современности ему ненавистен. В срочном порядке он зовет назад… Мандельштама приводят в бешенство материалистические основы XIX века… Нельзя отказать ему в смелости. На рубеже 1929 года, на двенадцатом году Октябрьской революции выступить со стопроцентно-идеалистической концепцией мировосприятия – зрелище поучительное и, я бы сказал, даже назидательное… Всю нечисть современной марксистской теории и практики сметает Мандельштам на своем пути маленькой книжкой “О поэзии” <…> Акмеист Мандельштам отказывается ревизовать свои старые позиции. Он предлагает по ним равняться. Но неизменные “акмеистические” теории в 1928/29 г. – мракобесие и реакционность. Поправка на “честность с собой” не спасает положения»66.
Спустя пять лет, в 1933 году, на «О поэзии» отозвался литературовед Н.Н. Коварский. Высказанные в книге мысли, по его мнению, «…не попутны ни современной литературе, ни современной лирике. <…> Для меня (и, надо полагать, для любого писателя, критика, поэта нашей страны) неприемлемо то высокомерие, с которым относится Мандельштам к “спекулятивному мышлению”, к той борьбе мысли и языка, из которой победителем неизменно выходит мысль. <…> Подлинно, для Мандельштама слово – как монета для нумизмата»67.
Но апофеозом такого рода разборов стал внутренний отзыв В. Гоффеншефера на соответствующий раздел двухтомного собрания сочинений О. Мандельштама, конечно же, так и не увидевшего свет. Надеюсь, что, учтя специфику и уникальность документа, читатель извинит столь пространную цитату:
«…В своей философской концепции Мандельштам соединил “французское с нижегородским” (выражаясь его терминами – “домашность” и Европу), а именно мистический российский эллинизм, столь отличавший его от остальных представителей акмеистической школы, с интуитивизмом Анри Бергсона. Философия последнего является для Мандельштама последним и высшим научным методом. Он всячески восхваляет и историческую концепцию Бергсона, который вместо причинности, столь рабски подчиненной мышлению во времени <…>, выдвигает проблему связи, более плодотворную “для научных открытий и гипотез”. Отсюда и отрицание “дурной бесконечности эволюционной теории” и, логически рассуждая, – марксизма, который, как-никак придает “дурному” принципу причинности больше значения.
В связи с этим Мандельштам и подходит “научно” к литературным явлениям. Так как бергсоновская теория связи требует наличия стержня, объединяющего явления, Мандельштам, рассуждая о единстве русской поэзии на протяжении всей ее истории (сама по себе сугубо идеалистическая постановка вопроса), находит этот стержень в русском языке, и не просто в русском языке, а в лучших “эллинистических” элементах русской речи.
…Проблема слова и культуры в мистическом понимании служит для Мандельштама поводом для внеисторических, надсоциальных сопоставлений, при которых, например, объединяются и одинаково славословятся Чаадаев и… Розанов. Воистину нужно стоять на вершине “поэтического бесстрастия” и аполитичных вневременных и внесоциальных позиций, чтобы ставить рядом имя Чаадаева, пережившего трагедию передового человека в эпоху николаевской реакции, оппозиционного (в период “философского письма”) по отношению к российскому самодержавию, чтобы поставить это имя рядом с именем апологета великодержавия, мракобеса и черносотенца Розанова.
Не станем умножать примеры, характеризующие статьи М. Укажем лишь, что революцию он “приветствует” с тех же позиций. Революция хороша потому, что на петербургских улицах пробивается трава, т. е. потому, что революция, разрушая старую культуру, ведет к природе, к эллинской простоте. “Испытания”, переживаемые русской культурой, не страшны для того, над кем витает “Ключевский, добрый гений, домашний дух – покровитель русской культуры, с которым не страшны никакие бедствия, никакие испытания” (с. 58).
Статьи Мандельштама – квинтэссенции рафинированной идеологии либеральной русской буржуазии. Они имеют ценность только для исследователя, выявляющего идеологическую сущность и классовые корни поэта. Переиздавать их сейчас (даже с критическим предисловием) – крупнейшая политическая ошибка. Никакими ссылками на необходимость бережного отношения к старой интеллигенции, стоящей на советской платформе, это переиздание нельзя будет оправдать, ибо оно не только явится политическим промахом издательства, но окажет скверную услугу самому Мандельштаму»68.
2
Тридцатые годы – новая ступень в критической прозе Мандельштама. Разумеется, если иметь в виду не внутренние рецензии на стихи Алексея Коваленкова и не пять рецензий 1934 – 1935 годов, напечатанных в воронежском журнале «Подъем», а «Разговор о Данте».
Он писался одновременно со стихотворным «Ариостом» весной 1933 года в Старом Крыму и Коктебеле, где Мандельштамы гостили сначала у вдовы Александра Грина, а затем у вдовы Максимилиана Волошина. В Коктебеле Мандельштам читал «Разговор о Данте» Андрею Белому и Мариенгофу, а осенью и зимой Жирмунскому, Тынянову, Ахматовой, Лившицу – в Ленинграде и Пастернаку и Татлину – в Москве.
Ахматова вспоминала, как Мандельштам в 1933 году учил итальянский язык и «весь горел Дантом», читал «Божественную комедию» днем и ночью69. Рукопись была передана в «Звезду» и «Издательство писателей в Ленинграде», но и там, и там сочли за благо от печатанья воздержаться. Отказали и в Госиздате, причем там ее давали на отзыв крупнейшему специалисту по Данте А. Дживелегову, в том же году выпустившему своего «Данта», но тот, не выжав из себя ни слова, лишь испещрил поля множеством вопросительных знаков70.
Для того чтобы увидеть свет, «Разговору о Данте» нужно было дождаться круглого юбилея самого Данте! Только в 1966 – 1967 годах – сначала за границей, во втором томе «нью-йорского» Собрания сочинений, а потом и на родине, где он вышел отдельным, изящным изданием, с тщанием и любовью подготовленным А.А. Морозовым. «Сравнивая этюд о великом итальянце со статьями 10-x или 20-х годов, – писал в послесловии Л.Е. Пинский, – мы убеждаемся в изумительной органичности и принципиальности эстетических позиций О. Мандельштама на протяжении более чем двух десятилетий, таких бурных в истории русской и мировой поэзии. В статьях назревало то единое для всего его творчества понимание поэтического слова, которое под конец жизни выкристаллизовалось в очерке о любимом поэте, своего рода ars poetica О. Мандельштама… Мысль Мандельштама, плод глубокого переживания от заново прочитанной “Комедии”, развивается одновременно в нескольких планах – дантологическом, общетеоретическом и программно-личном. Прежде всего это новый разговор о Данте, новый подход, в принципе отличный от академического…»71
3
Образ звучащего времени был хорошо понятен современникам. Недаром в статье «Крушение гуманизма» (1919) А. Блок призывал сограждан «слушать музыку революции», а Гумилев назвал группу своих учеников студией «Звучащая раковина». В письме от 20 октября 1911 года Андрей Белый писал Блоку: «…Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущих рас. Будет, будет день, и народы, бросив занятия, бросятся друг друга уничтожать. Все личное, все житейски пустое как-то умолкает в моей душе перед этой картиной; и я, прислушиваясь к шуму времени, глух решительно ко всему»72.
Мандельштам, конечно же, не знал этого письма и свой образ почерпнул из первоисточника – из жизни, из грозно нарастающего из-под земли гула истории. Но какой же, однако, смелостью, если не сказать дерзостью, надо обладать, чтобы в тридцатитрехлетнем возрасте сесть за «мемуары» да еще и назвать их – «Шум времени»!
Впрочем, заглавие пришло не сразу; сначала было «Записки» – название столь же скромное, сколь и неопределенное, и лишь летом 1924 года «из мелькавших названий» он остановился на «Шуме времени», оставив «Записки» для подзаголовка, от которого позднее и вовсе отказался 73.