Лев Аннинский - Барды
Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».
(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).
Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:
Мне бы выпросить у всемогущего Бога
Для рождения время себе иное.
Но безбожное детство мое убого.
Очевидно я сам тому виною,
Что не в том меня прокрутили кадре,
И не в той крестили меня купели,
Что не дом и не улица был мой адрес,
А Советский Союз, как когда-то пели.
В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».
Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.
Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.
«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…
Правда, в глубине души ему невесело. В глубине души он этой самой «соборности», на которой у нас «все», — боится. «Соборность общей лжи, казармы и барака». «Праматерь лагерей». Но попробуй эту самую «соборность паханов» четко отделить в душе от коллективизма первопроходцев, которые искали норильский никель, шагали сквозь лиственное пламя, пели:
Нас песнями приветствует страна…
— а потом, напевшись и напившись, ехали на тракторе насиловать «коллекторшу Нинку», и начальник партии трясущимися руками досылал патрон, пытаясь этих первопроходцев остановить, а они, протрезвев, на том же тракторе ехали к нему мириться, чтобы не наказывал виноватых.
Виноватых и невиноватых можно, конечно, разделить — развести разумно.
Но что- то мешает поэту расчислить реальность по логике. «Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум».
Что же можно? Можно — совмещать несовместимое. Взывать к народовольцам: зачем вы убили Александра Второго!? И шептать вместе с Дмитрием Лизогубом, которому накинули петлю: «Боже, не дай мне убить, избери меня прежде убитым, если иначе нельзя…»
Если иначе нельзя…
Разумом эти проблемы сам Натан Эйдельман решить не мог. Городницкий их и не решает. Он их — вмещает. Он о них — поет. Хотя чем дальше, тем труднее петь о том, что понимаешь.
Исторические монологи — не песни, их разве что выкашляешь с кровью, силясь выпрямить путь страны, которая никак не вплывет «ни в варяги, ни в греки». И все-таки Городницкий и в 80-е, и в 90-е годы параллельно стихам продолжает писать песни , потому что именно в песнях бьется то неразумное сердце, которое когда-то, с первыми ударами ритма попало в унисон с огромной, подхватившей эти песни страной, шагнуло с ней в такт. Собственно, это и есть ключевой, изначальный лейтмотив песенной поэзии Городницкого. Шаг. Путь. След. «Вьюга заносит следы». А мы идем. Снег заметает. А мы идем. Метели нависают. А мы идем, летим, плывем.
Если объем мироздания, то есть наполнение, атмосфера — это вьюга, пурга, дожди, туманы, тучи, или — запах, или — листва, а острее всего все-таки — дым, то очертание мира, геометрия, связь между горизонталью и вертикалью, между солнцем-небом и атлантами) острее всего передается у Городницкого через «маршрут».
Можно спросить: зачем? Зачем покорять пространство? Чтобы бежать от неразрешимости? Но так ли иначе, именно эта нота изначальна у Городницкого:
Все дорога, дорога, дорога…
И вот, по мере того, как аналитический фундамент подводится под певучее овершие мира, по мере того, как рассекающий атмосферу разум упирается в невменяемость «породы» или вылетает в бессмыслицу «вакуума», — меняется и изначальный лейтмотив:
Уподобясь дымной Лете,
Две протоки невской дельты
Вытекают ниоткуда
И впадают в никуда.
Кольцуется маршрут.
Путь, устремленный вперед, петлей возвращает человека вспять. Европейские граниты рассыпаются на азиатских болотах. Жизнь коротка, прекрасна и — бессмысленна. Мальчик, с детства привыкший к очередям, возвращается туда, откуда вышел, и утешается тем, что отлучался «не надолго». Ибо «Земля кругла, и все перемещенья, по теореме Эйлера бесстрастной, — вращения. И тема возвращенья заложена в условия пространства». Все человечество идет по кругу, вступая в собственные следы. Свободы никакой нет, не было и не будет.
Это — Городницкий второй половины 90-х.
Так куда ж ты шел, бежал, летел?
Новый ответ: «Я вывих древа родового».
Хорошо тому, кто прожил без вывихов. Такому, как Санчо Панса: замотал низкий лоб платком и потопал за Дон-Кихотом сквозь «утренний дым», ни о чем не печалясь. Рыцарь отскачет свое, отмечтает, отблажит — и ляжет под тесовый крест. А крестьянин сойдет с осла…
…И заноет странной грустью
Беспечальная душа.
Нет у Городницкого стихотворения «Дон Кихот». «Санчо Панса» — есть. Вы понимаете, кто кого оплакивает? И куда замыкает душу, куда заворачивает маршрут охлестнувшая Вселенную петля? Не Дон Кихот в центре поэзии Городницкого. А здравомыслящий Санчо Панса, не умеющий забыть безумного Дон Кихота.
Остается вернуть этот сюжет из испанского марева под родной дождь:
Я вывих древа родового,
Продукт диаспоры печальной,
Петля запутанной дороги,
Где вьюга заметает след,
Но Бог, что был вначале Словом,
Дал мне здесь воздух изначальный
И сочетанье звуков в слоге,
Которому замены нет.
Не быть мне Родиной любимым,
Страны не знать Обетованной,
Но станут в час, когда я сгину,
Замучен мачехою злой,
Строка моя, смешавшись с дымом,
Российской песней безымяной,
А плоть моя, смешавшись с глиной,
Российской горькою землей.
Горек дым отечества.
От сладкого тошнит.
ПРЕСТАВЛЕНЬЕ ИМЕН
Рвется дыханье на этом пути
Евгений КлячкинТри безответных вопроса остались на этом пути после Клячкина.
Почему уехал? Почему мучился там, куда уехал? Почему погиб?
Вроде бы ничего не предчувствовал: шел себе купаться в ласковом море, загорать на теплом пляже — точно, как мечталось когда-то: «и мы с тобою греемся на пузике и созерцаем местный колорит». Все четыре года, проведенные в Израиле, храбрился, даже дерзал в своих песнях продергивать Шамира, Шарона и Переса — главную тамошнюю власть, хотя переводчики уверяли, что это совершенно необязательно.
На то, что еврей, — никогда в России не жаловался, да наверное и не очень-то чувствовал. Антисемитизм? Родной брат Клячкина сделал блестящую карьеру инженера и ученого, и никакое еврейское происхождение ему не помешало. Не мешало оно и Евгению: его решение об отъезде упало на родственников, как снег на голову.
Власти донимали? Не более, чем всех других, кто демонстративно, не прячась, читал запрещенного Солженицына.