Лев Аннинский - Барды
Все песни Городницкого первого, «классического» периода поколение «шестидесятников» знало наизусть. Эти песни бежали по стране магнитной лентой, подхватывались от певца к певцу, поджигались от костра к костру, — а автор их в это время вникал в то, как рифмуются в подводных хребтах серпентинитовые протрузии и в каком ритме эруптивные фазы спрединга чередуются с тектоническими. Так создалось парадоксальное положение: Городницкий стал классиком песенной поэзии, не став еще ни профессиональным литератором, ни сколько-нибудь сносным исполнителем.
Может, это было и к лучшему: судьба оградила его от эстрадных подмостков; не владея ни голосом, ни гитарой, он уберегся от соответствующего «образа жизни». Уберегла его судьба и от искуса ранних изданий: страна пела его песни, а в печатном виде было всего ничего: полторы газетных вырезки да кучка пепла от коллективного сборника студентов, сожженного в 1956 году по решению парткома во дворе Горного института.
Городницкий, понятно, был не один такой «неудачник» печати: барды 60-х годов, уже всенародно известные, сплошь продирались в литературу с диким трудом. В случае Городницкого это дало следующий эффект: с первых шагов реализовавшийся как автор песен, он застопорился, затормозился, заморозился как поэт, — ушел в «подледное» плавание. Он понимал, что «песни» это одно, а «стихи» — другое. Это «другое» и было изначальной целью, мечтой, вдохновенным языком души; на этом языке предстояло ему выразить то другое , что не вместилось в песни.
Песни — это то, что «со всеми вместе».
Стихи — это то, что «наедине с собой».
Там — общее бытие. И впитанный с блокадного детства страх «быть не как все».
Тут — непредсказуемый диалог личности с судьбой. И — никакой «общей защиты» («ежели что — встретим как родного»). И — никакого эпического дыхания: лирика, обрушенная в драму.
Три темы сбивают Городницкого со счастливо найденной первоначальной интонации — тремя ступенями спускается его душа в ад понимания. Еврейская история — раз. Российская история — два. Общечеловеческая история — три. Три пути сливаются в один. И там — тупик.
Еврейская тема возникает как литературный сюжет, навеянный, кажется, Фейхтвангером. «Из Германии едут евреи накануне тридцатых годов», а друзья пожимают плечами: уезжать из такой культурной страны!
Иосиф Флавий добавляет в сюжет мифологического яда: «Прилипчив по натуре, приникнет он, изгой, к чужой литературе, к истории чужой».
«Художник Левитан» разворачивает сюжет к родным осинам: пасынок России отдает ей все: кровь, силы, имя. Что взамен? Ничего. «Имена теряют реки, образуя океан». Чем скомпенсируется потеря? Бурей в океане?
Яков Юровский, во главе расстрельной команды латышей и мадьяр угробивший Николая Второго, доводит сюжет до последней ясности — ему выкрикнуто напрямую:
Ну куда ты лезешь? Ну куда ты, —
Жидок, узкоплеч, сутуловат?
Все они не будут виноваты, —
Ты один лишь будешь виноват.
Не садись в чужие эти сани,
Жизнь свою не отдавай зазря, —
Пусть они приканчивают сами
Своего кровавого царя!
«Своего»… А ведь тоже — «датчанин» был, «британцу» брат, одним словом, «немец». Так что дело не в этом.
Дело в терзании интеллигента, которому открылось место, куда можно убежать. Искус! И посыпалось «свое — чужое». Бегут! «Спасают детей». Пугают оставшихся погромом. Еще унизительнее: немотой. «Не русский поэт ты, а русскоязычный». Это автору «Злой тоски»!
Он отбивается: «И все-таки с детства люблю я, хоть плачь, проселки и серое небо над ними, и эту любовь у меня не отнимет ни пьяный погромщик, ни Бог, ни палач».
«Ни Бог, ни царь и не герой…» — с перепугу можно и в «Интернационал» оступиться. И вообще, после «Перекатов» не впечатляет. Подкошена душа, надколота. Никогда и намека на такое не было в юном советском сердце. Никакого «еврейства» в заводе! Разве что в омской эвакуации воробьев «жидами» звали, но эти мелкие пакости можно было переступить. Многое можно было переступить, опираясь на пионерское детство, на комсомольскую юность, на братство приисков и экспедиций.
И вдруг — рушится.
Надо становиться евреем?
Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.
В Израиле тесно. Зато — «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови — преданности по крови — от человека, эту кровь ни во что не ставившего.
Так почему же сейчас поддается?
Вот ответ:
Мой дед в губернском Могилеве
Писал с ошибками по-русски,
Мои израильские внучки
Забудут русские слова…
Кажется, это и есть суть драмы: отсечение связей — с прошлым, с будущим. Сюжет очищается от псевдонимов: герой, даже в самом «обмане» умевший разглядеть «правду» (именно потому умевший, что было «для кого»), обнаруживает, что — «не для кого». Ледяным одиночеством дышит «голос крови». Ярлыком «еврейства» прикрыто испытание в вакуумной камере.
И стою я под Стеною Плача
В позднем покаянии жестоком,
Возвращаясь так или иначе
К ранее неведомым истокам,
Чтоб в конце назначенного действа,
Над моей кончиною помешкав,
Усмехнулся Бог мой иудейский
Азиатской темною усмешкой.
Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?
«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России — еще страшней потерять Россию.
Это не «выбор» — это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.
Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда — отвечать, причем на их волапюке:
Не ощущай себя уродцем,
Печалью душу не трави,
Оставлена за инородцем
Свобода в выборе любви…
…Когда ревнитель чистых генов
Зубами рвет тебя, как зверь,
Когда толпа аборигенов
Твою выламывает дверь,
Тебя утешит убежденье,
Что этот дом и этот дым
Ты выбрал сам не от рожденья.
А сердцем собственным своим.
Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…
Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.
Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:
— Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.
Привиделся. И не во снах — наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.
Выбрана все-таки — Россия.
Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…
(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),
Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»
(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).
Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».
(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).
Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого: