Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
Что же автор? Автор — болельщик. Но не судья, нет. Для того чтобы судить, кто прав, для того, чтобы решать, как быть, автор мобилизует «бога из машины»… буквально из машины: из роскошного лимузина выходит приехавший на лиманы секретарь крайкома, он-то и знает, что делать. Впрочем, прежде он устраивает литератору Галузо легкий экзамен: вот вам, товарищ литератор, «все исходные данные»: море осолоняется, а валюта нужна, а поля орошать надо, а людей кормить надо, а заводы строить надо — что вы предлагаете? Литератор искренне разводит руками. Его собеседник, уловив следы мучительной борьбы на лице литератора, сочувственно вздыхает: «Ответственная у вас профессия». А когда литератор горячо поддерживает эту и другие мысли секретаря, тот даже хвалит его: «Вот видите, понимающий народ ленинградцы», — «хлопнул себя по колену и улыбнулся чему-то своему».
Тут я тоже, признаться, хлопнул себя по колену и улыбнулся кое-чему своему. Я вспомнил, что года два назад диалог с секретарем крайкома был опубликован в «Литературной газете» в качестве очерка[4]. И вот там, в очерке, все эти бодрящие самохарактеристики автора выглядели, представьте себе, нормально. В романе они выглядят ужасно. Это ведь дело очень тонкое — присутствие «товарища литератора» в романе, написанном от первого лица. Одно дело скромный корреспондент «Литературной газеты», берущий интервью у секретаря крайкома. Другое дело — литератор Галузо, герой романа, описанный во всем блеске своих любовных неудач и томлений, это ему тут говорят: да, товарищ, нелегкая у вас работка… Или млеют: ах, вы писатель? И это в самом деле вы написали такую-то книжку? Или режут правду-матку: ах, вы писатель? Отстали, понимаешь, от жизни… И т. д. И все это внутри романа! Чувствуете ли вы убийственную неловкость этого тона, этого кокетливого разгуливания на виду у всех? Помните ли вы фразу великого поэта: я избегаю говорить, что я — поэт. Сказать: «я поэт» все равно, что сказать: «Я — хороший человек».
Нам эти запреты, видать, неведомы. Мы не стесняемся. Прямо в романе обсуждаем, кого принимать, кого не принимать в Союз писателей (да, да, см. все тот же диалог с секретарем крайкома). Смущенно описываем свою пишущую машинку. И даже внутри романа «Камыши» публикуем главы из романа «Лиманы», написанные уже, стало быть, не реальным литератором Элигием Ставским, а вымышленным литератором Виктором Галузо.
Честно сказать, увидя эти главы, я и вовсе приуныл. Журнал «Звезда» набрал их другим шрифтом, в две колонки, мелко (зачем? в знак того, что это «необязательно»? можно не читать? Я поначалу испытал этот толчок: что за нонпарель? пропустить, что ли…) Но — стал читать.
И знаете? Не пожалел.
Вот парадокс: после бегающе-прыгающей, полной мнимых загадок и загадочных скачков прозы Элигия Ставского проза Виктора Галузо показалась мне глотком свежего воздуха. Она локальна, даже замкнута. Это предсмертные мысли инспектора Степанова, в последний раз объезжающего в лодке лиманы. Не буду цитировать: нет ничего труднее, чем цитировать прозу в доказательство того, что она хороша: тут понадобились бы обширные выписки, ибо хорошая проза хороша не фразами, а дыханием. И поверьте мне: там есть дыхание! И мне на мешают в его прерывистом ритме, в его несколько экзальтированной, странной, «обнаженной» стилистике отзвуки прозы Андрея Платонова. Потому что это прерывистое дыхание неотделимо от характера старого инспектора Степанова. Который знает, что море не то. И причина— не в браконьерстве. И Назарова вчера убили. А надо ехать. А служба есть служба, А честь остается честью.
Литератор Галузо, наконец-то, умер в инспекторе Степанове. Роман стал романом. Проза стала прозой[5].
Мораль сей басни?
Когда Флобер говорит: Эмма — это я, то это не значит, что художник делает герою честь, вселяясь в него или красуясь в его облике. Это значит, что художник умирает ради того, чтобы жил его герой. Когда появляется Наташа Ростова, «литератора» Толстого больше нет, понимаете? Достоевский не мобилизует себе братьев Карамазовых ни в агенты, ни в союзники. Он им себя отдает.
Есть, видно, один только путь большой прозы даже в наш «стремительный век»: если рождается, воюет, служит, умирает инспектор рыбоохраны Степанов, значит, в нем и исчезнуть. Ради него писать.
Нет, мы так не можем. Мы тащим в азовские камыши все свои «столичные комплексы», свои глубокомысленные тупики и бездны, свои, простите, цеховые проблемы. Просто написать о том, что думает инспектор, приближаясь в ночных камышах к вооруженному браконьеру, это нам кажется узко. И мы организуем многоэтажное сюжетное беганье, с «обнажением приемов», с выворачиванием технологии — детектив вперемешку с потоком сознания, «роман в романе», «роман-скандал», «роман-диспут», — как у Достоевского, как у…
Результат этого оставления «строительных лесов» замысла, этой программной «нечаянности» такой (чтобы не водить читателя по всему тексту, выпишу начало романа):
«Справа на стоянке еще можно было приткнуться (выделено везде мной. — Л. А.), но Оля повернула зеркало к себе, и я едва не задел чей-то вишневый «Москвич». Наконец я поставил машину и протянул ключи ей (кому? машине? — Л. А.)… У нее были удивительной красоты ноги, и, когда в моду вошли мини-юбки, она подпрыгнула от радости (!)…
— Мы опоздаем, Оля, — я взял ее за руку.
— Успеешь, — вырвала она руку. — И ты еще не Лев Толстой, чтобы уходить из дома…
Я шел и думал… Наша земля делается удивительно одинаковой…» и т. д.
Так, с первого абзаца жалуясь на скуку жизни и тут же прыгая от радости (в том числе и через Льва Толстого), мы и начинаем с вами, читатель, путь сквозь камыши.
1974
ЖАНР-ТО НАЙДЕТСЯ!
При моей давней, прочной, за два десятилетия укоренившейся симпатии к Аксенову— не вдруг бы и сообразил, что «не так» в его новой хитросплетенной и изобретательной повести, — да одна сквозная нота режет ухо сразу и определённо. Именно та удивительная стилистическая особенность повествования, при котором оно может в любой критический момент вывернуться фантастикой, фантасмагорией, фантомальностью. Вознестись. Воспарить. Вместе со своим героем иллюзионистом Павлом Дуровым. Который, путешествуя по дорогам страны в своем юрком «фиате», вколочен, конечно, в правила дорожного движения, в конфликты и контакты со встречными и поперечными гражданами и вообще с суровой действительностыо, — но когда «грубятина жизнь» совсем уж загоняет иллюзиониста в угол, он врубает некий «Генератор. Как Будто» и — испаряется в эмпиреи. И оказывается на «ослепительной площади святого Марка а Риме». Или в чопорной Андорре. Или «где-нибудь в Калифорнии». И там, под сенью струй, пишет роман — новеллу — эссе — исповедь — «Поиски жанра". Или самоопределяется по отношению к рифме. Вкушая заодно запахи парижских весенних улиц. И венецианских каналов. Прелестней соблазн: проскочить за сутки несколько стран. Или — если без такой географической дотошности — улететь просто в иные сферы. Тебя дружинники ловят, а схватить не могут. Как булгаковского кота. Ты восходишь в горы или, напротив, нисходишь в Долину. Вместе с другими такими же избранными печальными волшебниками. Лунные цветы дрожат на их одеждах. А они проходят, эти избранные, неповрежденно сквозь лавины камней и толпы народу, пронося… верность жанру — сквозь сто лет одиночества… Впрочем, ни булгаковской чертовщины, ни знакомого нам по Гарсиа Маркесу и модного теперь образного неистовства здесь нет. Аксеновские эмпиреи — прохладные и спокойные. Это — своеобразное европеизированное гурманство муз. Брекфест-шоу с музыкой в мчащейся по шоссе машине. Шалунья-рифма. «Лило лило по всей земле… Лило иль лило? В лиловый цвет на помеле меня вносило…» Помело тут нестрашное, бабой-ягой не пахнет. Замысел тоньше, легче и благороднее: с укоризной явить культуру слова и чувства перед тупым бескультурьем. Павел Дуров выворачивает стихи не из озорства — он стихами спасается. Красота спасет мир. Давай, брат, возмечтаем… А что, чем черт не шутит? Если мягко вдыхать Пастернака в заросшие уши шоферюги-поливальщика…
Вот эти прекраснодушные интермедии, эти стилистические путешествия по облакам, эта легкокрылые фокусы, по части которых герой «Поисков жанра» — патентованный профессионал, и есть дня меня первый внешний сигнал неблагополучия, гнездящегося в организме новой аксеновской повести. Аксенов всегда (по моим ощущениям) был силен в горьких вопросах к реальности и всегда был слаб в своих романтических, сладких ответах. В «Поисках жанра» обострились обе стороны. И горечь вопросов. И сладость — слабость ответов. От второго — мое неприятие вещи. Меня мало волнует «жанр» — с этим в конце концов «как-нибудь устроится. Я не могу и не хочу вникать в дуровские эстетические экзерсисы, потому что только что на пустынной улице незнакомого города на машину Павла Дурова наехал пьяный поливальщик. Я не хочу ни в Венецию, ни в Монте-Карло, ни в «прохладные сферы», ни в лунные долины — я хочу знать другое: почему этот пьяница так остервенел на незнакомого пассажира «Жигулей»: мало того, что машинуему покорежил, ведь и избил бы, если б не милиция! Я, пожалуй, обойдусь без фокусов, без брекфестшоу и прочих «фирменныхштучек». Мне бы другое понять: почему пьянице-поливальщикувсе так легко с рук сошло? Почему сразу отпустили? Почему его не смутила сумма, которую надо платить за разбитые «Жигули», и он даже удовольствие выразилна лице: «Трест заплатит…»