Michael Berg - Веревочная лестница
Далее удивленный писатель напоминает еще о нескольких случаях бескорыстного отношения к своим обязанностям и подробно описывает девятнадцатилетнюю служанку в гостинице, состоящей из двенадцати квартир, которая, кроме того что ухаживает за тремя детьми самой хозяйки, каждый день моет полы, убирает каждую комнату, меняет постельное и столовое белье, крутится не присаживаясь целый день, причем ложится спать она в половине двенадцатого, «а наутро хозяйка будит ее колокольчиком в пять часов. Прибавьте, что служит она за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтобы одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого, она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид при ненарушаемом спокойствии. Нет, у нас так не работают, у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, “нагрубит”, а тут целый месяц ни на что ровно нельзя пожаловаться... Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего — по крайней мере, в огромном большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом...»
Бедный русский характер! Претендующий на оптическую точность взгляд всегда был склонен считать перечисленные черты — лень, косность, убогость быта, разгульность — недостатками, объясняя их традиционно нарушающей закон русской властью, что и закрутило беличье колесо круговой поруки. Крапивное (по-сумароковски) чиновничье семя делало заранее бессмысленным любой порыв: нарушение дальнего порядка делало невозможным порядок ближний. Деяние терялось в канцелярском бедламе бумаг, подшивалось вверх ногами; «Чем я хуже?» — думал субъект простыночно-равнинной действительности, видя перед собой мишень верховного чиновника, для которого закон не писан.
Изображение в хрусталике взгляда славянофила перевернуто на сто восемьдесят градусов, как у ребенка до двухнедельного возраста. Динамичность загоризонтного общества на стекле микроскопа напоминает суету одетых с иголочки инфузорий, деятельность становится воздушной иллюзией, элегантность и условность манер скрывают гипсовую материальность буржуазного манекена; все вместе — штриховой мираж, который время легко стирает с доски.
Жизнь ради жизни — плохая формула, когда жизнь не нравится или не удалась. Если продолжить координату мнения, застой кряжистого лежебоки симпатичней отутюженной суеты, ибо застой — это запас, нерастраченная сила, нелегкая на подъем, инертная, но и инерционная одновременно. Любимейшее состояние русского характера — момент истины — это «когда начальство ушло». И «блуд труда», и небритая, неопрятная щетина быта — вторичные половые признаки, намекающие на подкожную неудовлетворенность всего организма. «Зачем?» — самый голодный русский вопрос, который если и не задается, то подразумевается. Автор русской «Исповеди» любил пересказывать поперек восточную притчу о путнике, застигнутом в степи жизненного пространства разъяренным зверем. Этот путник, спасаясь от зверя, прыгает без парашюта в безводный колодец; но на дне его видит дракона, разинувшего свою официозную пасть, чтобы пожрать его. Несчастный идиот заперт в коробочке: не смеет вылезти, чтобы не погибнуть от ждущего его в нетерпении зверя, не смеет и спрыгнуть на дно, чтобы не перевариться в желудке дракона. Он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Пока он хитроумно висит, ибо выхода нет, он видит, как две мыши, черная и белая (день и ночь —сутки прочь), методически обтачивают его ветвь. Путник видит это и знает, что неминуемо погибнет, но, пока висит, находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением начинает лизать. Вот это наслаждение и есть дурацкое позитивистское счастье, неощущение тщеты. Тщета, куда от нее денешься? Еврей Вейнингер находил панацею в отказе от полового общения с женщинами и в уничтожении всех жидов. Автор «Исповеди» — в непротивлении металла металлу, для чего нужна кротость, равная гордости; а самая равнодушная к сизифовой бесцельности европейская культура славно заменяет вопрос «зачем?» вопросом «почему?»: незачем лизать мед, а почему — потому что лучше лизать, чем не лизать. Это и есть перекресток, определяющий разность русского и западного мировоззрения. Для первого жажда существовать не подавляет гадкого осадка сомнения: а, собственно, на фига? «Вот вам барабан», — с тоской говорит русский анекдотичный герой, протыкая кожу ржавым гвоздем, не желая, чтобы из него делали раскрашенный муляж. Широта, разухабистость, взмах рукой со словами «а, все равно!» — является слепком ощущения собственного бессмысленного существования. Однако именно это нежелание, невозможность крутиться в детской карусели «красивой жизни» и есть для некоторых надежда, что где-нибудь параллельные лучи пересекутся. География западного мировоззрения — конечна, евклидова; русская — подчиняется геометрии Лобачевского и не терпит суррогатов. Жизнь, имеющая подкладку на коже, а не на дерматине, таит в себе возможность будущего перерождения.
Здесь — виноградная косточка жизненной мякоти.
Будучи нервным по происхождению, Ноздрев часто представлял, что он не Ноздрев, а — фаллос, а вокруг все такое родное и знакомое. Стоит он так, покачивается, трепещет, как струна, а самому из-за суетливости натуры хочется побежать куда-нибудь, побежать и спрятаться.
Подходит к нему ректор института и говорит: «Слушай, Ноздрев, не мешало бы тебе подстричься, а то вон какую лахудру отрастил, а с тебя пример берут, ты — вожак, как-никак, комсомольский».
Видит Ноздрев, что на голове у ректора пробор глубокомысленный, и понимает, что ректор — не ректор, а фаллос — стоит, покачивается, головкой, в шею ушедшей, напрягается. Глядь — по коридору еще два идут: один с портфельчиком из лжекрокодиловой кожи, а другой в кепке.
«Что-то мне улыбочка твоя, Ноздрев, не нравится,— говорит ректор, сокрушаясь душой.— Что это за улыбочка у тебя такая?» — «Фаллическая, — отвечает Ноздрев, думая, что он не Ноздрев, а фаллос, и добавляет: — Елочки зеленые, пестики-тычинки».
Лицо века — частная переписка. Эпистолярный жанр — квинтэссенция внешнего, но не обязательно поверхностного существования. Текущее столетие нашло себя в поздравительных открытках — трех существительных и трех прилагательных, которые, как ширпотреб, впору любому адресату — фантом пошлости, свидетельство всеобщей «грамотности».
Что можно сказать о человеке, жившем в первой половине XIX века и не слышавшем о Пушкине? Только одно — он не слышал шума своего времени. Шум времени — это египетская марка, наклеенная обратной стороной. Мещанское сословие — сословие глухих, уши либо заткнуты официозной междуоконной ватой, либо зажимаются собственными гуттаперчевыми пальчиками. Лермонтов, написавший «Как часто, пестрою толпою окружен...», Достоевский, нашедший свой идеал в мужичке-богоносце, Толстой в наиболее критическом «Воскресении» — обращались только к своему кругу, на который негодовали за недостаточное признание и понимание, но вне которого себя уже не мыслили (как будто все только и живут, чтобы внимать поэтическому слову). Звуку, чтобы слететь с губ, нужна угольная телефонная мембрана; эхо, чтобы сформироваться, нуждается в филармонической акустике; мужское писательское начало (обиженный Пушкин, успокаивающий себя советами типа «ты — царь, живи один»; Розанов, утверждающий, что литературная душа — «рукописная по натуре», хотя сам печатал свое мгновенно, с изысканными виньетками, да еще каждый абзац на отдельной странице), мужское писательское начало стремится к внимающему ему женско-читательскому, как бабочка к лампочке ночника.
Значения слов постоянно мигрируют и изменяются, демографические и социальные термины выворачиваются наизнанку, швами наверх, и становятся оценочными. Чем характерно наше время? Тоской по культуре, воздушной свободе и аристократизму. Аристократизм — это интеллигентность, которая в крови, интеллигентность с закрытыми глазами, переданная по наследству. Интеллигент в первом поколении — хам, получивший образование. В современной России нет ни интеллигенции, ни аристократии — есть интеллектуалы с родовой отрыжкой, знающие больше или меньше, но не имеющие «почвы» под ногами. Любая революция напоминает переливание крови: старую и густую, которая забродила, точно передержанное бургундское, разбавляют молодой и водянистой — так цемент для приготовления раствора разбавляют водой. Однако цемента, осевшего на стенках, оказалось слишком мало, и раствор до сих пор не схватывается; современная интеллигенция — разночинцы последнего разлива, «мещане» и «дачники», очкарики с рыбьей кровью и дурными манерами. Куда податься цыкающей зубом Наташе Ростовой — знакомиться в транспорте, пойти на первый бал во дворец культуры Первой пятилетки? Ниточка, отвязанная от языка и мировой культуры, внезапно оказалась отвязанной от истории и собственной биографии, и как следствие — влияние литературы, особенно психологической, которая всегда держала личность на прицеле. Записки на манжетах — не только литературная проза, но и безвыходная ситуация; все, кажется, нужно начинать сначала, недаром аристократ Пушкин писал, что не уважающий собственную родословную не уважает сам себя.