Александр Блок - Том 5. Очерки, статьи, речи
Мы видим, что сам Верхарн не просто развернул в небе золотую крону своей поэзии, но в смертной тоске и мощном усилии взрывал и разбрасывал землю, чтобы выйти на простор солнечных лучей. Упругие и свободные побеги его стихов воспитаны земным, могильным соком.
Верхарн — не простой наблюдатель, каким он был в юности и каким может показаться теперь. Верхарн — литейщик. Он разбивает упрямое, твердое железо на тысячу кусков и кует из него все, что хочет. Из Кузнеца, угрюмо кующего на краю города, он делает пророческий образ ковача мировой жизни; его Банкир, сгорбленный над заваленным столом, «решает судьбы царств и участь королей». Он поет народного трибуна и города, хватающие щупальцами и пожирающие народ, ноябрьский ветер и вольную деву на перекрестке, с «черными лунами зрачков». Мертвые числа, сама смерть, народные мятежи и кровавые казни, море, где, «как яркие гроба, — вдали спят золотые корабли», и Лондон, где «чудища тоски ревут по расписаниям» в едком дыму вокзалов и в дождевых лужах, озаренных фонарями, мелькают, «как утонувшие, матросов двойники», — все равно цветет в его душе.
Иногда Верхарн любит выбирать из настоящего лишь то, что причастно будущему. Иногда, напротив, он любит только обреченное смерти. То он бесконечно приближает явление, рассматривает его в увеличительное стекло, всматривается в подробности, роется, пресыщаясь полнотой его («Свиньи»); то, напротив, Верхарн бесконечно удаляет явление, любуется его очертаниями, и очертания эти меняются, кажутся иными, чем прежде («К морю»).
Переводы свои сам Брюсов разделяет на два типа. Большая часть поэм передана со всей возможной точностью. Другие имеют характер подражаний, в них есть пропуски и добавления. Несмотря на несколько случайный характер выбора, вся книга носит отпечаток цельности, так что трудно отметить более или менее удачное. Впрочем, можно было бы указать, что стихотворение «Свиньи» — безукоризненное в своем роде — не вполне гармонирует с остальным.
Очень тщательно составленная библиография дает полный перечень всех произведений Верхарна, выходивших отдельно, переизданных и вошедших в хрестоматии, портретов Верхарна, статей о нем русских и иностранных и, наконец, того немногого, что есть о Верхарне на русском языке.
1906
«Свободная совесть»
Литературно-философский сборник, книга вторая. Москва, 1906
Второй сборник «Свободной совести» интереснее первого «по причинам, от редакции не зависящим». Нельзя винить редакцию в стройности речей Гарнака (три лекции «О сущности христианства»), в пророческом духе Ламеннэ («Слова верующего») и, наконец, в том, что поэты написали стихи лучшие, чем были в первой книге. Редакционная рука ощутительна зато в заявлении: «Статьи, посвященные вопросам об общине, будут помещаться в следующих книгах». Такое заявление порадовало нас, так как современные статьи в сборниках «литературно-философских», за немногими исключениями, трудно и скучно читать, а статьи «Свободной совести», судя по первой книге, не обещали быть радостным исключением.
Решаясь утверждать малую причастность редакции к настоящему сборнику, я основываюсь на впечатлении пестроты его содержания — еще большей, чем в первом. Теперь уже совсем невозможно объединить это пестрое содержание даже такими общими положениями о свободной связи «истины, жизни и красоты», которую, в предисловии к первой книге, редакция полагала возможной — «вместе с Вл. Соловьевым».
Тем более интересно наблюдать разрушение этой связи там, где авторы становятся самими собой; к несчастью, это не всегда удается им, как будто грозный призрак «статей об общине» насильно заставляет их петь, если и нестройно, то все-таки хором.
Перед читателем развертываются плотные страницы с удручающе сплошной, плотной печатью, но крайне разнообразного содержания. Всех приятней те немногие, где напечатаны короткие стихи. Много места занимают страницы, где бесконечно сочетаются слова: «христианство», «добро», «истина», «религия», «свет», «жизнь». К сожалению, иные из них гласят, что добро хуже зла, — другого вывода из них не сделаешь.
Есть ряд страниц со словами: «эмоционализм», «символизм», «критицизм», «психофизиология», «норма», «переживание», «потенция», «актуальность». На одной из них помещен чертеж. Конечно, это статьи Андрея Белого, всегда немножко страшные; прочтешь: «Рационализм Сократа носил в себе более огня, чем любое поэтическое разглагольствование об огне» (стр. 276) или: «Индивидуализм в искусстве есть признак возрождения, субъективизм (эмоционализм) — вырождения» (стр. 277) — и испугаешься: неужели правда, сравнительно с Сократом, «разглагольствования» Прометея в Эсхиловой трагедии ничего не стоят? Неужели стихи Фета или Бальмонта — «вырождение» или «шарлатанство»?
Между тем статьи самого А. Белого воспринимаются наполовину «эмоционально» (или «субъективно», по его терминологии), и многое в них иначе не может быть воспринято. Зная, о чем говорит А. Белый, и желая услышать его, — часто хочешь видеть в его статьях больше простоты и ясности, меньше парадоксальности и самоуверенности.
Как согласовать А. Белого с остальными сотрудниками «Свободной совести»? Чем, кроме галантности, связать упорно-дамские элементы ее с другими элементами, которые смотрят на мир не подслеповатыми гляделками, а красивыми широкими глазами? Где огонь, чтобы сплавить вместе «волну и камень, стихи и прозу, лед и пламень»? Положительно редакция не имеет в своем распоряжении такого огня. Или это — широкие взгляды Гарнака?
Гарнак — противник застывшего догматизма и церковности, глубокий истолкователь идеи «богосыновства», защитник «идеи конца»: «Только образовавшаяся из абстрактных построений религия, — говорит он, — не знает основного сосредоточения всех чаяний на идее конца: действительная же религия немыслима без него — безразлично, заново ли загорается в нас ее огонь или же он тихо тлеет в глубине нашей души» (стр. 221).
И все-таки Гарнак — только «историк религии». Что-то тяжелое лежит на его плечах, но он несет эту тяжесть «в меру своих сил». Гарнак говорит ясно, просто, убедительно. Он считается и с тем, что религия лежит в жизни, а не вне ее, и с тем, что люди могут отчаиваться и сомневаться. Словом, он — не «батюшка» и не профессор. Но вот во второй лекции (в сборнике она приведена в извлечении, в выноске на стр. 216–219) Гарнак пытается дать характеристику проповеди Христа: «Он (Иисус) дышал религией; она была для него жизнью в страхе божием; вся его жизнь, все его чувства и мысли претворялись в общении с богом, и тем не менее он говорил не как мечтатель или фанатик, который видит лишь одну ярко сверкающую точку и для которого поэтому уже не существует и всего, что в мире. Проповедуя, он смотрел на мир здоровым и ясным взором, восприимчивым как к великой, так и к малой жизни, окружавшей его» (и т. д. — в том же духе).
Эта прекрасная характеристика не объясняет, однако, главного; она не синтетична; это — ряд высоких истин, ничем между собою не связанных; быть может, даже одна истина, не освещенная ни пожаром воспоминания о великом прошлом, ни «ярко сверкающей точкой» будущего. Да, это не «героический покаянник», не «экстатический пророк», не мечтательный «аскет, отвергнувший мир». Кто же он тогда? Почему за ним шли везде и всегда? Не от чрезмерной ли тоски, от отчаянья, от одиночества? Но мы тогда не пойдем за ним; лучше мы останемся одни, сумеем хранить свое отчаянье и не радоваться никакому закону, будь это высокий принцип истории, будь это моральная идея или закон природы, до которого в жизни нам нет никакого дела.
Итак, за Христом Гарнака мы не пойдем. Если мы внимательно слушаем его слова — все-таки холодные слова — значит, он добросовестно несет тягу истории на своих плечах; но когда та же самая тяга ложится на плечи сотрудников «Свободной совести», — она влечет их ко дну. Не желая погружаться в воду вместе с ними, мы всплываем, хотя дамы-сотрудницы всячески мешают нам выплывать и тащат вниз. Однако, сделав усилие, мы достигаем берега и видим, что здесь сидят только поэты. Они предпочли дамскому обществу — свободу дышать и сидеть на берегу.
Их много. На первом месте чуть брезжит тень Вл. Соловьева, неизданное стихотворение которого очень бледно; оно проникнуто не истинной сущностью его стихов, а тем, в чем многие сотрудники «Свободной совести» видят их сущность:
О нет! Я терном и волчцами
Посев небесный подавлял,
Земных стремлений плевелами
Его теснил и заглушал.
Не говоря уже о невозможных «плевелах», — здесь есть мораль, славянофильство, смирение, долготерпение — все, кроме поэзии. Все это попадалось у Соловьева на худших его прозаических страницах. Впрочем, простим эти строки поэту, отнеся их к библиографической и историко-литературной области.