Даниил Гранин - Священный дар
Надоело. Даже ему душно и тошно от идиотизма царских чиновников, которым он должен служить. Страдания Видока, умного реакционера, верного пса, — они тоже, оказывается, существуют. В свете его презирали открыто, издевались в бесчисленных эпиграммах, фельетонах, памфлетах. Кто только не высмеивал его — Лермонтов, Гоголь, Белинский, Некрасов, Герцен, Вяземский… И хозяева с ним обращались свысока. А то и просто как с лакеем, с дворовым. Орлов мог оттаскать его за ухо. Дубельт поставить в угол.
Чего ради он столько унижался, терпел? Чего он добился? Его доносы, его верность в итоге не снискали ему любви тех, кому он так долго и преданно служил. Это было несправедливо. Мир к нему был несправедлив.
Ах, как превратно толковали его поведение, да и всю его жизнь!
После окончания войны с французами, после того как пленных пригнали в Россию и объявили амнистию, ему пришлось начинать (это под тридцать-то лет!) жизнь заново. Он прибыл в Петербург, не имея ни связей, ни денег, одну лишь запятнанную биографию. Дядя его поручил ему вести процесс с графом Тышкевичем и Парчевским, «или, собственно, два процесса, — как пишет Греч, — один с Парчевским против Тышкевича, другой с Тышкевичем против Парчевского». Греч не щадит своего приятеля.
«Для достижения своей цели он (Булгарин) употреблял все возможные средства: с утра до вечера таскался по сенаторским и обер-прокурорским передним, навещал секретарей и стряпчих, кормил и подкупал их, привозил игрушки и лакомства их детям, подарки женам и любовницам.»
В доме Греча он познакомился с Бестужевым, Рылеевым, Грибоедовым, Тургеневым, Батенковым; все они были по сравнению с ним баловнями судьбы — образованная обеспеченная молодежь, блистающая талантом, родословной, чинами и званиями.
«Потеряв возможность продолжать с успехом военную службу, он пошел в стряпчие; видя, что можно приобрести литературою известность, а с нею и состояние, он, наконец, взялся за нее, руководствуясь на каждом из тех поприщ правилами — достигнуть цели жизни, то есть удовлетворения тщеславию и любостяжанию.»
Попробовали бы все эти «аристократы» очутиться на его месте — чего бы они добились? А он достиг!
К 1845 году, за двадцать пять лет работы, он был уже автором тридцати двух томов романов, повестей, очерков, рассказов. Да еще шесть томов сочинения «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях». Это не считая пятидесяти шести томов журнала «Северный архив», восьмидесяти томов «Северной пчелы» и многочисленных его проектов, докладных записок в III отделение.
Кто еще столько наработал? Если мерить гения работоспособностью, то он мог считать себя чуть ли не крупнейшим литератором.
Прошлое его жены закрыло ему доступ в свет. Он женился на ней, не убоясь осложнить свое и без того непрочное положение, это был подвиг любви, а в него кидали грязью. А чем отблагодарила его семья? Его тиранили, ему не было жизни из-за тещи, да и жена его, он знал, неверна ему.
Л. Ордынский, которого Булгарин устроил секретарем к Бенкендорфу, не только не помогал Булгарину, а, наоборот, стал помыкать им, по словам Греча, «водворился у него в доме и стал хозяйничать и командовать, как у себя. Булгарин не смел пикнуть и предоставил ему делать что угодно. До каких пределов простиралась эта уступчивость, по совести сказать не могу».
Друг его, давний, лучший друг Николай Иванович Греч, и тот конфузливо открещивался от своего напарника: «Этот пачкун и мерзавец ссорит меня со всеми передовыми людьми, марает меня своим товариществом, но что делать, он человек деловой, расторопный!» Да, деловой, а как иначе было прожить? Благодаря ему, между прочим, и благоденствовал Греч.
Всего, что он имел — славы, положения, денег, — он добился сам, своим горбом. Он сделал себя, он стал талантливым.
Б. Городецкий приводит любопытнейшее место из статьи Булгарина. Булгарин сравнивает «грамотного труженика» (имея в виду себя) с «полуграмотным поэтом»: «Вот как мало надобно полуграмотному для достижения того наслаждения, которое грамотный приобретает тяжкими трудами и пожертвованием трех четвертей своей жизни!»
Трудами, тяжкими трудами достиг он и превзошел.
Впрочем, мизантропия натуре его несвойственна. Ненависть его всегда конкретна. И с верностью и постоянством обращена к лучшему, что есть в русской литературе.
«Некрасов — самый отчаянный коммунист, стоит прочесть его стихи и прозу, чтобы удостовериться в этом», — пишет он в одном из своих доносов.
В дни похорон Гоголя он пишет, как бы подытоживая многолетние свои нападки на «Ревизора», на «Мертвые души»: «Статья в пятом нумере „Москвитянина“ о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром. Ни о смерти Державина, ни о смерти Карамзина, Дмитриева, Грибоедова и всех вообще светил русской словесности русские журналы не печатались с черной каймой. Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. Н. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени. Если почтенный М. П. Погодин удивляется Гоголю, то чему же он не удивляется, полагая, что он так же знаком с иностранной словесностью, как с русской историей?»
Ему уже было шестьдесят три года. Он был так же крепок, говорлив, франтоват. Лоснился бело-розовый жир, серебристо светилась седоватая щетина, блестели лакированные полусапожки — ничего иноземного, он тщательно изображал русофила, русака. Бриллиантовые перстни — награды обожаемого монарха — лучились на его толстеньких пальцах, и ордена, ордена… Прочная слава окружала его если ни нимбом, то панцирем. Никакие угрызения совести не мучили его. Он оставался жизнелюбом.
«…А штукарь! Честное слово, штукарь! — вспоминает журналист Буркашев. — Вчера это были мы с ним, с Кукольником и со всей честною нашей компанией у М. Ольхина на крестинах. Господи боже мой! Шампанского Фаддей чуть не ушат выпил и почти всю джонку опустошил; а потом сегодня поутру, уж часу так в восьмом, послал за устрицами да за белою померанцевой ради опохмеления. И как рукой сняло! Молодец! Застал давеча за работой: строгий!»
О чем думал он, читая, допустим, «Моцарта и Сальери»? Приходило ли ему в голову сравнение?.. Вопрос, конечно, наивный, нелепый. Ум его, Булгарина, был устроен так, что скорее он признал бы себя в Моцарте, чем в Сальери.
Среди множества драм у Кукольника есть драматическая фантазия «Доменикино». Это про итальянского художника Доменикино Цампиери, якобы затравленного, даже отравленного завистниками. А возглавляет завистников злобный интриган художник Ланфранко. Так вот оказывается, что себя Кукольник считал Доменикино, а под Ланфранко имел в виду Пушкина. В дневнике он пишет (1836 год!): «Не хотел бы я жить ужасной жизнью Цампиери… но если того требуют судьбы искусства: да будет! Уже в большой мере судьбы наши сходствуют: нам не удалось найти почитателей наших талантов, а только приятелей, любящих в нас людей, с тайной холодностью к нашим способностям; вражда сохудожников с примесью клеветы: и у меня есть свой Ланфранко — Пушкин… Забавные сближения, но они по чувству моему справедливы».
Он убежден, что потомство будет на его стороне.
А мы судим его и ему подобных нашей любовью к Пушкину. И не можем простить Булгарина главным образом из-за Пушкина. Мы не можем простить Сальери, мы не можем простить обществу, которое отправило в ссылку Шевченко, Чернышевского, Достоевского, тем, кто погубил Ван Гога, обрек на нищету Рембрандта, Модильяни, тем, кто мучил Галилея.
Я не могу никогда простить Мартынова, хотя он никакой не злодей, он честно дрался на дуэли.
Нам мало любить, нам найти несправедливость необходимо.
Может быть, это и правильно, может быть, это и есть высший суд, о котором сказал Лермонтов:
Но есть, есть божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный судия: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли, и дела он знает наперед…
Чем отличается гений Моцарта от негения Сальери? Грань тут неуловима. Нащупать ее современникам нелегко. Голос, который диктует Моцарту божественные созвучия, не слышен окружающим. Для них и Моцарт, и Сальери одинаковы: оба всем своим существом чувствуют силу гармонии, оба страстно любят искусство, могут ценить его, оба жрецы прекрасного, избранные служить своему делу. По-разному они понимают свое служение, ну и что ж, разность эта может быть несходством их художественных натур. Один сух, рационалистичен, другой эмоционален: один может быть Бахом, другой — Гайдном; одного признают сразу, другого — попозже, лет через сто: гении и должны быть разными.
Подняв стакан с ядом, Моцарт провозглашает:
…за искренний союз,
Связующий Моцарта и Сальери,
Двух сыновей гармонии.
Никто из сидящих в трактире не знает, что яд брошен. Оба стакана одинаковы, оба музыканта известны, любимы всеми. До этой минуты оба — и Моцарт, и Сальери — для нас, как и для Моцарта, были равноправные сыновья гармонии.