Даниил Гранин - Священный дар
«Куда ни приедешь, везде говорят о „Иване Выжигине“, но редко с похвалой; куда ни взглянешь — в гостиных, в дамских кабинетах, везде увидишь „Ивана Выжигина“…» (Из письма Мещерской Дмитриеву.)
Пушкин призывает критику исследовать нравственные причины успеха этой посредственной, румяной литературы. Учинить критику, литературный разгром такого романа, как «Иван Выжигин», нехитрое дело. Важнее понять, почему, откуда возникает потребность в подобном чтиве: отсутствие ли это вкуса, состояние ли это общества, не способного, не желающего тревожить себя мучительными проблемами истинной литературы.
С тех пор немало быстрых и ложных успехов, подобных «Выжигину», знала наша литература, и всякий раз возникал тот же пушкинский вопрос, та же потребность нравственных наблюдений.
XТой Болдинской осенью, в те дни, когда Пушкин заканчивает «Моцарта и Сальери», Булгарин сдает в печать двенадцатый (!) том собрания своих сочинений. Пушкин давно не печатается, редко, время от времени, появляются его стихи. Пушкин был в опале, утверждали, что он исписался, читающей публикой забыт.
На взгляд обывателя той поры, Булгарин имел полное право чувствовать свое превосходство над Пушкиным, и в голову не могло прийти, каким кощунством это будет выглядеть спустя немного лет.
Он имел право негодовать на этих проклятых аристократов литературы, которые молились на Пушкина. Почему он, Булгарин, со всем его успехом и славой, для них бесталанный ремесленник? Конечно, сам-то он, Булгарин, знал, что Пушкин — явление исключительное, знал и не желал знать, признавал, и отрекался, и возмущался, а затем возненавидел самой лютой из всех ненавистей, потому что она была безотчетна, самому себе нельзя было признаться в ее причинах. Осознать свою посредственность для него было бы непереносимо.
«У наших доморощенных Вальтер Скоттов, Гете, Байронов, Джонсонов и Аристофанов главный порок в Выжигине тот, что он продается, а не тлеет на полках вместе с их бессмертными творениями.»
Вот, например, чем он пытается успокоить себя, объяснить, разоблачить — ему завидуют! Все переворачивается. Завистники преследуют Булгарина. Греч выступает на его защиту, он возмущен несправедливостью. «Непостижимо, до каких нелепостей может дойти подстрекаемая завистью посредственность, когда она берется судить об истинном даровании.»
Кто ж эти завистники? Да прежде всего они не русские люди. Пушкин — «поэт-француз», затем в следующем пасквиле — «поэт-мулат», предок которого был куплен в одном из портов «за бутылку рома».
Для Пушкина-то как раз не имело значения, что Булгарин поляк:
Не та беда, что ты поляк:
Костюшко лях. Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин —
И тут не вижу я стыда,
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Вот в чем Пушкин обвинял его. Вот что в его глазах есть порок.
Между прочим, прозвище Фиглярин, как отмечает Лемке, впервые дано было Булгарину Вяземским еще в эпиграмме 1827 года:
Фиглярин хочет слыть хорошим журналистом,
Фиглярин хочет быть лихим кавалеристом,
Не обличу его в лганье;
Но на коне сидит он журналистом,
В журнале рубит смысл лихим кавалеристом
И выезжает на вранье.
Пушкин не стеснялся заимствовать. И был прав. Под его пером чужие слова обретали новую, может, вечную жизнь.
Надо отдать должное — Булгарин парировал удар с иезуитской ловкостью. Эпиграмма Пушкина ходила по рукам. Булгарин берет и публикует ее в «Сыне отечества», заменив последнюю строку:
Беда, что ты Фаддей Булгарин.
Получился злобный глупый стишок. Эпиграмма была убита, обезврежена. Дельвиг просит разрешения напечатать подлинный текст. Дело доходит до Николая. Примечательно, с какой дотошностью Николай влезал во все перипетии литературной жизни того времени. Можно подумать, что он не доверял даже Бенкендорфу. Он сам вмешивался в любую мелочь. По его указанию цензура отказала Дельвигу в просьбе.
Тогда Пушкин пишет новую эпиграмму:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин:
Беда, что скучен твой роман.
Пушкину не до Булгарина: он готовится к женитьбе. Но Булгарин, кое-как оправясь от ударов, опять нападает, опять все переиначив, подтасовав, опять под видом анекдота о «каком-то поэте», подражателе Байрону, который, происходя от мулата, стал доказывать, что один из предков его негритянский принц. И даже про шкипера, некогда купившего этого негра за бутылку рома.
Спустя лишь месяца два в Болдине, за несколько дней до «Моцарта и Сальери», Пушкин пишет ответ — «Моя родословная». Стихи его, конечно, не были напечатаны. Николай I, как обычно, посоветовал Пушкину отвечать на нападки презрением и не распространять стихи.
Второй вариант пушкинской эпиграммы уязвил Булгарина, может, сильнее первого:
Беда, что скучен твой роман.
Пушкин ударил в самое больное место. Честолюбие мучило Булгарина сильнее всех прочих чувств. Жажду признания не утолял успех на книжном рынке и даже при дворе. Ему надо было признание среды литераторов, и не всяких, а именно этих проклятых аристократишек, которых он презирал, на которых доносил, которых травил в своей газете.
Со своими критиками он расправлялся любыми средствами. Испытанный прием — обвинить противников в посягательстве на существующий порядок. Критика приводила его в бешенство, он забывал осторожность, кидался в бой, не выбирая выражений, ослепленный ненавистью.
В декабре 1829 года, когда Булгарин готовил к печати своего «Дмитрия Самозванца», вышел роман Загоскина «Юрий Милославский» и сразу получил успех, о нем заговорили даже при дворе. Булгарин в ярости обрушился на соперника, подряд в трех номерах «Северной пчелы» изничтожая роман. Николай, которому понравился «Юрий Милославский», приказал Бенкендорфу унять Булгарина. Получив от фон Фока замечание и предупреждение, Булгарин пишет строптивое объяснение, прикрывая свои истинные интересы, разумеется, чуть ли не государственными интересами:
«Позвольте испросить наставления, какими правилами должны мы руководствоваться в критике? „Северная пчела“, по программе, должна критиковать новые книги, замечать в них хорошее и указывать на дурное, чтобы юноши поучались, авторы избегали ошибок в слоге и языке, а публика забавлялась. Наша публика, как всякая другая, требует умственных занятий…»
«…Это наше правило подкреплять критики примерами и выписками из разбираемой книги, критиковать всегда с доказательствами.
Тому ли я подвергаюсь в течение десяти лет? Будучи преследуем в литературной и гражданской жизни двумя литературными партиями и сонмом злоупотребителей, я подвергаюсь в журналах жесточайшей брани и личностям. Бранят, ругают сочинения мои без всяких доказательств и вредят мне везде, как могут. Правда, что благосклонность публики и уважение благомыслящих людей с лихвою вознаграждают меня за эти неприятности, но еще никто не вступился за меня за то, что меня бранят в журналах.»
На этом Булгарин не остановился. Он закусил удила. Через несколько дней, несмотря на высочайший запрет, он все же напечатал новую статью против Загоскина, не называя его по имени. Николай потребовал принять решительные меры. Булгарин и Греч были арестованы и посажены на гауптвахту.
Через несколько часов их, конечно, выпустили. Спустя месяц вышел «Дмитрий Самозванец»; в знак примирения, прощения Булгарин получил от Николая бриллиантовый перстень.
Нет, он не столь уж покорен. По-своему он тоже боролся с цензурой, хотя часто в этой борьбе цензура выглядит симпатичней и прогрессивней Булгарина. Без страха кидается он в бой с самим всесильным Уваровым. И более того!..
Ему нечего бояться, когда он упрекает Уварова в покровительстве неблагонамеренным (так уж совпадало, что неблагонамеренными бывали те, кто мешал Булгарину), в либерализме. С этой вершины он мог обстреливать кого угодно, хоть председателя петербургского цензурного комитета князя Волконского — и князь, мол, поощряет вредные тенденции… Голос Булгарина нарастал: министр преступно бездействует, требую следственной комиссии, я там обличу «Отечественные записки», я защитник веры и престола! Я и царя не испугаюсь! Если государь мне не внемлет, обращусь за границу, к прусскому королю, чтобы помог защитить священную особу государя и его русского царства! «Я не позволю, чтобы на меня, как на собаку, надевали намордник!» — взрывается он, отбросив все хитрости и политиканство.
Надоело. Даже ему душно и тошно от идиотизма царских чиновников, которым он должен служить. Страдания Видока, умного реакционера, верного пса, — они тоже, оказывается, существуют. В свете его презирали открыто, издевались в бесчисленных эпиграммах, фельетонах, памфлетах. Кто только не высмеивал его — Лермонтов, Гоголь, Белинский, Некрасов, Герцен, Вяземский… И хозяева с ним обращались свысока. А то и просто как с лакеем, с дворовым. Орлов мог оттаскать его за ухо. Дубельт поставить в угол.