Юрий Поляков - Лезгинка на Лобном месте (сборник)
Нет, это не совпадение, а закономерность, ибо Шолохов как художественное явление – ярчайшая победа русской словесности в мировой литературе XX столетия. Утратить Шолохова означает для нас в известном смысле примерно то же самое, что потерять Победу во Второй мировой войне, а ведь последнее частично уже произошло. Отказ от многих констант послевоенного мироустройства, оплаченных кровью миллионов, обрушил геополитический статус нашей страны. И вот уже номенклатурная американская пенсионерка сомневается в справедливости того, что огромная Сибирь принадлежит одной России. Пока сомневается только пенсионерка… Свержение таких знаковых фигур, как автор «Тихого Дона», неизбежно приведет к утрате духовного авторитета нашей страны в общечеловеческой цивилизации. А духовный авторитет – тоже сдерживающий фактор, как мощная армия и атомное оружие.
Вокруг многих писателей при жизни и после смерти велись споры: Веселый, Замятин, Пильняк, Булгаков, Пастернак, Леонов, Астафьев… Но таких долгих и жестоких разборок, как вокруг имени Шолохова и его наследия, еще не было. Конечно, есть тут причина чисто идеологическая: тогда, в 20–30-е годы, Шолохов, обладая уникальным даром скатывать (да простится мне это рискованное фольклорное сравнение!) противоречивую бескрайность жизни в «яйцо» художественной реальности, неизменно выходил за рамки навязываемых политических схем.
Но выходил, запечатлевая великую обновляющую катастрофу не идеологически, как большинство его литературных современников, а художественно, и не просто художественно, а обезоруживающе художественно! Какой же агитпроп потерпит такое самостоянье?! Думается, если бы не интерес Сталина к литературе, интерес специфический, но глубокий, великий писатель не пережил бы жестокой политической усобицы 30-х, клубок которой только сегодня начинают распутывать.
…Объявилась перестройка, красный миф о российской истории XX века был брезгливо отброшен. Но вот незадача: Шолохов с его укорененностью в революционной эпохе опять не вписался в новый идеологический «дискурс», который в буквальном смысле «гулагизировал» всю советскую цивилизацию. Более того, громадный жизненный материал, «скатанный» в его книгах, не позволял совершить вроде бы простенькую (с точки зрения манипуляции общественным сознанием) операцию – переименовать «черное» в «белое» и наоборот. Какой же политтехнолог такую неманипулируемость простит?! Вот вам причина новых гонений на гения, развернувшихся в перестроечные и последующие годы. Кстати, в этом шельмовании нобелевского лауреата, объявленного чуть ли не «сталинским подголоском», в 90-е ретиво поучаствовала и «Литературная газета», пребывавшая тогда в состоянии белой либеральной горячки. Был такой грех… Простите, Михаил Александрович!
Но у этого перманентного «антишолоховства» есть и еще один непреходящий мотив – профессиональная ревность, в основе которой таится неприятие сакральной, надчеловеческой природы художественного дара. В свое время иному литератору-марксисту с дореволюционным стажем, прочитавшему почти всего Троцкого и Ленина, было непонятно и классово подозрительно явление чуда «Тихого Дона», написанного молодым станичником, хлебнувшим полной грудью братоубийственного лиха. И сегодня сочинитель, вполне усвоивший Дерриду и Фуко, смотрит на писателя, шагнувшего в великую литературу без посвящения в филологическую талмудистику, с откровенным раздражением, ибо феномен Шолохова вновь и вновь заставляет задуматься о том, что гений гораздо чаще зарождается в чистой степи, нежели в университетской реторте.
Ныне в искусстве царствует принцип обедняющей новизны. Общеизвестный, даже банальный прием, по-школярски гипертрофированный, объявляется художественным открытием. Слово «талант» стало почти неприличным, и чтобы критика заметила писателя, он должен быть таким, как все. Понятно, что в этих «предлагаемых обстоятельствах» многосложный, многоуровневый, ассоциативно бескрайний, не поддающийся клонированию Шолохов просто бесит всех, кому важно не ядро художественного откровения, а перформансная шелуха вокруг него. Вот почему сегодня «шелуховедов» едва ли не больше, чем шолоховедов.
Кстати, у маниакальных поисков «подлинного» автора великого романа есть вполне простое объяснение: таким образом, по известным психоаналитическим законам вытесняется подспудный трепет перед грандиозностью центральной русской эпопеи XX века, вызывающей у литератора-прагматика, не верующего в таинство дара, чувство глубокой собственной неполноценности. А какой же сочинитель такое унижение простит! Проще говоря: если не дано самому вставить ногу в стремя «Тихого Дона», то хотя бы, уцепившись за него, поволочиться по горним высям словесности. Обидчивая иррациональность этого атрибутивного зуда подтверждается и тем, что он продолжает свербить «шелуховедов» после того, как найдена рукопись «Тихого Дона», а значит, главный аргумент сомневающихся разбился вдребезги. Но дело ведь не в том, что им нужен подлинный автор великого романа, а в том, что им не нужен Шолохов!
Сам не заметил, как юбилейный панегирик перетек в юбилейную апологетику. И это тоже нормально! К святыням национальной культуры, к «отеческим гробам» следует относиться с предвзятой любовью. Только так, по крайней мере, в это смутное, не наше время можно противостоять предвзятой нелюбви.
«Литературная газета», 2005 г.
Битва за память
Когда-то, во времена моего детства, отрочества, юности и даже зрелости, День Победы в самом деле был «праздником со слезами на глазах». Причем если выделять ключевое слово (как теперь модно), то, конечно же, это – «праздник». Правда, когда появилась знаменитая песня Владимира Харитонова, я слышал от некоторых фронтовиков ворчливое несогласие: мол, слезы-то тут при чем? Мы же победили, радоваться надо, а не плакать! Но большинство – воевавшие и не воевавшие – приняли и благодарно запечатлели в сердце эту поэтическую формулу, окрыленную замечательной мелодией Давида Тухманова. Но если мы сегодня попытаемся определить пресловутое «ключевое слово», то с удивлением обнаружим: теперь это – «слезы». Почему и что за этим стоит? Давайте разбираться…
Первоначальный образ войны в общественном сознании стал меняться давно, несколько десятилетий назад: победительно-агитационный пафос уходил на второй план, а на первый выступали страшные жертвы и лишения, которые были принесены нашим народом на алтарь Победы. В прозе и стихах литераторов-фронтовиков становилось все больше жестокой правды, прежде беспощадно вымарываемой военной цензурой, не выпускавшей в свет ничего, что может нанести вред замыслам командования и боевому духу личного состава. К осмыслению нравственного, исторического опыта войны подключилось и поколение людей не воевавших, наследников Великого Одоления. Конечно, часто «ужесточение» темы сталкивалось с ужесточением контроля. Известно, как трудно шел фильм Алексея Германа «Проверка на дорогах», как не сразу пробилась к читателям окопная проза Вячеслава Кондратьева, как тяжело возвращал в историю Иван Стаднюк генерала Павлова. Добавлю, что спустя тридцать лет после смерти Дмитрия Кедрина мы все еще не могли опубликовать в «Московском литераторе» его стихи о хлебных очередях в военной Москве.
А вот случай, произошедший со мной, типичный для той эпохи. В моем сборнике, готовившемся в 1980 году в издательстве «Современник», было стихотворение о командире, отказавшемся выполнять губительный приказ начальника и расстрелянном за это:
Тут справедливости не требуй:
Война не время рассуждать.
Не выполнить приказ нелепый
Страшнее, чем его отдать…
Главлит не просто снял эти стихи – тираж книги был сокращен в три раза, а редактор, поэт Александр Волобуев, получил строгий выговор и от расстройства слег с сердечным приступом. Конечно, можно за это, как, например, режиссер Смирнов, которому помотали нервы с фильмом «Белорусский вокзал», возненавидеть Советскую власть заодно с местом своего рождения. Это, кстати, стало ныне просто каким-то заболеванием. Подобно тому, как иной охтинский хулиган, получавший в свое время по шее от городового, объявлял себя после Октябрьской революции участником штурма Зимнего или на худой конец жертвой режима, так сегодня множество писателей-лауреатов и режиссеров-делегатов оказались вдруг жертвами коммунистов и жестоковыйными диссидентами с партбилетами в карманах.
Но ведь на те же трудности, связанные с утверждением нового слова о войне, можно взглянуть и по-другому. Страшная угроза уничтожения потребовала выработки и внедрения в умы воюющих людей особенного, победно-жертвенного мировосприятия, ставшего, между прочим, таким же оружием, как «катюши» и «тридцатьчетверки». Но человек устроен так, что, выжив и сняв гимнастерку, он порой до конца жизни донашивает в душе психологию «передовой», которая оказывается сильнее более передовой идеологии мирного времени. Я вырос в заводском общежитии, где обитало, наверное, человек десять фронтовиков, и хорошо помню их «неформальные» рассказы о войне, которые почти один к одному совпадали с «формальными» рассказами, скажем, на пионерских сборах или комсомольских собраниях, куда их постоянно приглашали. Теперь это принято объяснять синдромом поколения, «напуганного Сталиным». Вряд ли все так просто! Ведь, например, Егор Гайдар не производит впечатления напуганного человека, а тем не менее по сей день продолжает упорно нести все тот же либеральный ликбез, хотя страна и мир за пятнадцать лет кардинально переменились.