Вячеслав Рыбаков - Руль истории
Четвертое: история, в отличие от религии, не столь статична и догматична. А это очень важно для посттрадиционных, то есть динамичных, бурно развивающихся обществ. Любой существенный пересмотр религии — это практически новая религия, как, скажем, в случае с Реформацией. Опыт религиозных войн, заливавших Европу кровью чуть не полтораста лет, как нельзя лучше иллюстрирует опасности таких пересмотров. История предоставляет более широкий простор для бескровного интерпретационного маневра.
В посттрадиционных обществах именно история предлагает общие цели, помогает выбирать для их достижения общие средства и ставит границы между этически допустимыми и этически недопустимыми средствами. Тоже как в свое время — религия.
И еще одно, крайне существенное.
Одним из самых мощных психических механизмов, одним из самых действенных стимулов деятельности человека является перспектива собственного улучшения. Во всех цивилизациях. При всех религиях. Потому что это возникает на уровне общебиологическом, там, где смыкаются психология и физиология. Я вырасту и сделаюсь сильным и умным… Я стану взрослым, и никто не будет мне по сто раз на дню твердить, что я должен и чего не должен… С этим растет каждый человек — и на Пикадилли, и в амазонских джунглях, и даже в дикой России. Идея посмертного воздания, воскресения на Страшном суде (да, собственно, и все обещания иных религий, от буйной Валгаллы до тихой нирваны) — это в значительной степени всего лишь полное развитие предвкушения бесконечного личного улучшения. За гробом — уже предельного и окончательного, оформленного как идеал; разумеется, в системе выработанных каждой данной культурой представлений об идеалах. Когда апостол Павел произносил: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся», эти слова падали на благодатную почву и вызывали бурный отклик именно потому, что мечта о радикальном личном улучшении есть одна из доминант человеческой психики.
Не случайно, что идея исторического прогресса, то есть представление об истории как постепенном рациональном улучшении посюсторонней жизни, возникла только в Европе и только тогда, когда европейские просветители отняли у себя, а потом и у многих окружающих надежду на посмертное личное усовершенствование. Исчезновение одной мечты тут же было скомпенсировано созданием на ее месте другой, выполнявшей, по сути, ту же ободряющую функцию.
Ничто так не злит и не расстраивает человека, как столкновение с тем фактом, что он в чем-то ухудшился. Ни потеря денег, ни измена жены не идут ни в какое сравнение со стрессом, вызываемым тем, что вот в юности я писал стихи, а теперь при всем желании двух строк срифмовать не могу, или с тем, что раньше вот бутылку коньяку выпивал и хоть бы хны, а теперь вылетаю с первой же рюмки. Спектр травмирующих потерь донельзя разнообразен, и каждый может расширительно продолжить его и применить к себе сам. Скажем, кому-то плевать, что он забыл таблицу умножения — зато утрата способности быть центром внимания в компании приводит его в исступление.
Даже лучший друг, сообщивший человеку, что он в чем-то ухудшился или хотя бы перестал становиться все лучше, рискует навсегда стать ему смертельным врагом. Во всяком случае, видеться с таким другом долго не захочется.
Ни одна религия не может исходить из того, что те, кто ее исповедует, становятся хуже, чем иноверцы. Всякая религия исходит из того, что тот, кто ее принимает, становится совершеннее. Ближе к истинному Богу. Получает уникальный шанс стать честнее, добрее, лучше. В конечном счете — спастись. В этом ее, религии, главный и единственный смысл. Иначе непонятно, зачем она вообще нужна.
Точно так же и всякая история не может не исходить из того, что она сделала людей, которые ее пережили и продолжают переживать, лучше, нежели они были до нее и были бы без нее.
Только так она в состоянии играть роль цивилизационного и, особенно там, где государство и цивилизация более или менее совпадают (в Китае, в Японии, в России) — национального интегратора. Это не прихоть, не самолюбование, не духовный анальгетик. Как двигатель внутреннего сгорания не заработает, пока в него не поступает горючее, так история не сможет объединять людей и оправдывать их объединение, пока не объяснит им, что они сделали хорошего вместе и по каким параметрам сами они стали лучше, чем были до того, как их нынешняя история началась. Любое высказывание, из которого следует, будто чья-то история не творит добро, а паче того — сотворила больше зла, нежели добра, даже если мотивируется оно потребностями «очищения», «здоровой критики» и «присущего любому порядочному человеку стремления восстановить историческую справедливость» — есть, на самом деле, однозначный призыв ко всем участникам данной истории разойтись, примкнуть, кто куда и больше не собираться вместе во веки веков. Если люди разойтись не хотят и не могут, подобной интерпретации собственной истории они совершенно инстинктивно не потерпят и не допустят никогда и ни за что. А давление из подсознания, которое никогда не смирится с версиями, прямо противоречащими впитанному с молоком матери «я вырасту и стану…», лишь усилит иррациональную темпераментность неприятия.
Но, конечно, те, кто разойтись хочет, за такое якобы научное оправдание ухватятся, как за спасательный круг.
Вот здесь-то, к слову сказать, и таится ответ на вопрос, что такое патриотизм и преданность своей стране. Не любовь к березкам. И не верность вождям или знаменам как таковым. Но — тому представлению об истории как улучшению общности, о том, что плохо и что хорошо, которое сформировалось, пока наша история несла нас сквозь перекаты веков и теснины жестокостей и подвигов. Которое является более или менее общим, а потому — объединяющим. Тому представлению о целях общности, о ее добродетелях и о грозящих ей опасностях, которое каноническим образом истории обусловлено и порождено.
Патриот вполне способен и быть своей страной недовольным, и критиковать ее, и даже идти против большинства. Ибо его старания направлены на то, чтобы обусловленные историческим каноном цели становились более достижимы, а препятствия — более преодолимы. Да, у него возникло личное мнение по поводу того, как решать поставленные историей задачи и как избегать вызываемых ею опасностей, он отстаивает свое мнение и далеко не всегда будет массово поддержан. И конечно, он вполне может оказаться под ударом косной, эгоистичной власти. Но пока его представления о добре и зле, полезном и вредном не приходят в противоречие с системой ценностей, данной историей порожденной, он — свой.
Когда же кто-то, пусть сколь угодно искренне и бескорыстно, пытается улучшить свою страну, исходя из представлений, порожденных чужим (или на скорую руку произвольно сляпанным) историческим каноном, когда его суждения о том, что хорошо и что плохо сформированы историей чужой, пусть не обижается, что его слышат лишь такие же отщепенцы. А так называемое серое быдло, тупые и не умеющие мыслить обыватели — то есть те, кто без особых сомнений и рефлексий исповедует традиционный канон — отмахиваются от него, как от назойливой мухи. Это как если бы учить буддистов вращать колесо спасения взялся вдруг, например, мусульманин. Даже если мы с некоторой натугой предположим, что он руководствуется исключительно человеколюбивым стремлением помочь бритоголовым недотепам воистину спастись — а именно попасть в единственный настоящий, то бишь мусульманский, с гуриями, рай, — чистота его помыслов, увы, никак не скажется на результативности его усилий.
Вот, светлая им память, две практически равные по масштабу исторические фигуры: Солженицын и Сахаров. Два бескомпромиссных борца с чудовищным кровососом, что впился в страну в семнадцатом году. Два несомненных титана. Два бескорыстных страдальца. Но в массовом сознании первый устойчиво слывет святым. А ко второму относятся в лучшем случае как к доброму несчастному подростку, связавшемуся с дурной компанией.
И ведь не зря Солженицын никогда не порочил Сахарова (напрашивается единственное объяснение: потому что православный!), в то время как Сахаров на весь Запад стращал, что Солженицын страшнее коммунистов.
В рамках определенной системы ценностей академик был совершенно прав. Кровосос нипочем не смог бы присосаться к России, если бы представления большевиков о дальнейшей русской истории не подразумевали решения совершенно всамделишных насущных задач, перед Россией тогда стоявших. Страшная беда возникла оттого, что предоставления об истории России, которые исповедовались царской властью и околовластной интеллигенцией, были, увы, в этом смысле абсолютно импотентны. Но эти реальные задачи — модернизация, индустриализация, демократизация, — большевиками решались путем полного слома российской культурной традиции. И потому их решения были уродскими и уродующими. В представлениях Солженицына отсутствие гнета, социальная мобильность, децентрализация управления и современная экономика вполне уживалась с русской традицией, и в фокусе их совмещения с несколько отличной от нуля вероятностью просматривалась сильная и самобытная Россия. Конечно, это страшнее коммунистов, у которых сильный СССР всерьез и надолго получиться никак не мог.