Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Думайте что хотите, но эту трактовку социальной, да и прочей философии Платона трудно, попросту невозможно считать комплиментарной. Это острейшая, на самую глубину идущая критика. Ведь государственный идеал Платона оказывается в такой трактовке не менее смертоносным, чем то самое леонтьевское разбегание материи, социальная энтропия. Не то что истории – самой жизни тут нет.
И вот мы находим у Лосева такой парадоксальный подход к самому платонизму, который весьма трудно поставить в какую-либо связь с философией вообще. Лосев хочет найти специфику философии Платона – и он резко ополчается на те его трактовки, который стилизуют Платона в новоевропейским духе, тянут его к христианству: он, мол, дуалист, идеалист, моралист. Ничего подобного, говорит Лосев. И пишет следующее:
Безусловно, каждый из нас, впервые читающий «Федра» и «Пир», изумляется тому, что там написано. Вместо христианства и романтизма мы находим там вещи, способные шокировать самый развращенный вкус. Рассуждения и чувства по поводу гомосексуальной любви даны тут с такой неприкрытой страстностью и заинтересованностью, с такой поэтической выразительностью, что только глухие и слепые могут этого не замечать. Конечно, все замечают, и всякий видит. Но предрассудки так велики и привычка христианизировать и романтизировать Платона настолько въелась в плоть и кровь исследователей и не-исследователей, что мы, вопреки своему непосредственному чувству и с великим смущением в уме и в душе, все же продолжаем характеризовать Платона теми же христиански-спиритуалистическими похвалами.
Почему Платону понадобилась вся эта мистическая педерастия и какими внутренними импульсами он был к этому побуждаем? К какому типу должно относиться его учение об идеях, чтобы фактически и практически опираться на педерастию и гомосексуализм? Тут-то я выскажу соображение, которое, насколько мне известно, впервые связывает педерастию с учением об идеях в последнем существе и значимости того и другого.
Можно представить, как отвисли челюсти у почтенных профессоров философии, которые прочитали это. В двадцатых годах такие профессора еще были. Но тут дело не в морали, а опять же в самой философии. То, что пишет здесь Лосев, – самый настоящий психологизм, а гуссерлианец Лосев не мог не знать, что феноменология Гуссерля запрещает любой психологизм и отвергает его как главного врага философии, чистого знания.
Можно было бы сказать, что тут у Лосева намечается один из главных мотивов позднейшей экзистенциальной философии: человек философствует не разумом, а полнотой своей личности, тотальным опытом – то, что привнес в философию Ницше. Но читаем дальше: как же видит Лосев связь этой чисто психологической установки с главным пунктом Платона – его учением об идеях.
Оформляющим, осеменяющим, осмысливающим началом может быть только эйдос. Материя же всегда есть нечто воспринимающее, зачинающее, дающее не смысл, но тело, не форму, но материал <…>. Зададим теперь такой вопрос: когда в основе всех интуитивных постижений лежит скульптурная (в нашем смысле слова) интуиция – может ли такая философия действительно чувствовать пол и, следовательно, подлинное и буквальное рождение детей? Может ли философия ярко чувствовать природу и значимость буквального рождения детей, если самая идея, на которой она основана, запрещает ей глубоко оценивать и даже просто подолгу останавливаться на переходе от эйдоса к материи? Интуиция перехода, становления не есть античная интуиция <…>. Исходная интуиция античности и Платона есть статическая пластика, чуждая самой проблемы перехода и становления. Тут становление только внутри самой же идеи <…>. Поэтому Платон, как и вся античность, органически не способен иметь самый опыт брака и рождения. Для этого надо чувствовать переход от эйдоса к материи; для этого необходим динамизм изначальной интуиции. Для этого надо иметь опыт становящегося и порождающегося бытия, опыт возникновения, софийного порождения и возрастания. Платонизм лишен опыта зачатия, опыта порождения (в буквальном смысле этого слова). <…> Мужественность эйдоса и женственность материи суть для него лишь абстрактно устанавливаемые принципы <…>.
Вот почему Платон проповедует свою мистическую педерастию. В учении об идеях он ограничивается интеллектуально-телесными формами, не переходя в сферу становления как такового <…>.
И вот дальнейшая разработка, уже даже не с психологией, а физиологией:
В области любви он ограничивается любовными актами, не переходя в сферу становления как такового и не желая ничего рождать в подлинном смысле (рождение детей для него слишком низменно, а то, что выше этого – ремесла, поэзия и созерцание идей, – вовсе не есть рождение в первоначальном смысле этого слова). Учение об идеях есть у него диалектика, где он как бы беспредметно питается антиномиями, то порождая какой-нибудь эйдос, то уничтожая его. <…> Педерастия – это также есть то рождение, то убийство. По виду и по форме, по смыслу оно, конечно, рождение, ибо это есть все же сфера половых актов. Но по существу это есть убийство, ибо семя в тот же момент умерщвляется, в какой появляется для оплодотворения. Педерастия у Платона есть не что иное, как вполне логический вывод из его диалектики. Педерастия и есть настоящая платоновская диалектика. А диалектика его – по необходимости однопола и гомосексуалистична, ибо она не имеет в своем опыте зачатия и порождения, она – интеллектуалистически телесна, а не просто телесна; она живет не живым и теплым телом, но холодным статуарным изваянием.
Тут нужно вспомнить самую общую характеристику античности, взятую Лосевым у Шпенглера: прафеномен античного мировоззрения – ограниченное в пространстве тело. Но ведь у греков это тело, несмотря на всю его статуарность, скульптурность, – все-таки живое тело. И вот оказывается, что скульптура – это не сублимация античного прафеномена, а чуть ли не единственная реальность у греков. Можно подумать, что греки детей не рожали. Лосев подменяет общее частностью. То есть можно сделать вывод, что тут мы имеем дело не с объективной характеристикой, а с частной идиосинкразией исследователя.
Отсюда двойственность, сильнее – двусмысленность отношения Лосева к грекам, к Платону: то ли он идентифицируется с этим мировоззрением, то ли его отвергает. Это очень чувствуется при чтении текстов Лосева.
Интересно, что молодой Лосев в первой своей работе 1916 года «Эрос у Платона» тоже пытался подтянуть Платона к христианству, всячески его морализировал – против чего сам же и возражал позднее. И поправлял Платона: в учении об Эросе надо было говорить не о мальчиках, а о женщине. Цитирую: «То, что сказал Платон в „Федре“ об Эросе, есть такая полнота чувства и устремления человеческого естества, что мы можем прямо зачеркнуть этого досадного мальчика и с силой сказать: женщина». И слово женщина курсивом выделяет. То есть Лосев хочет избежать этих досадных мальчиков, но вот что в самом конце этой статьи говорится:
При виде красоты, иногда при одном мимолетном ее взоре, мы томимся и ждем будущего века. Наш Эрос, Эрос истинно и жизненно человеческий, есть Эрос подвига – и одиночества, ибо трудна работа Господня, и не суждено ничтожной пыли дышать божественным огнем. В одиночестве приять Эрос и под его сенью понять и выстрадать всю гнусность бытия – в этом последнее религиозное оправдание Эроса.
Умному достаточно, имеющий уши да слышит. Это слова человека, понявшего свою обреченность на одинокое изживание судьбы.
И. Т.: Борис Михайлович, но Лосев ведь был женат.
Б. П.: Ну да, и он вместе с женой принял тайный постриг, монашество. Я все думал: что это Лосев на всех снимках в академической шапочке – профессором он был, но не академиком. Оказалось, что это не академическая шапочка (как у химика Зелинского, помнится, в школьном учебнике), а монашеская скуфейка.