Август Явич - Севастопольская повесть
Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.
— А-а… ты… маешься все… — произнес он, тяжко дыша. — Смерти боишься? Знатный швабрист… А народ не боится… Народ себя на жалеет. А ты?.. Ты… — На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: — А где Бирилев? Он тут только что был.
— Ну как ты, Митя? — спросил Воротаев участливо. — Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.
Но Митя отрицательно покачал головой.
— Не–ет! Я еще на позиции выйду… Во мне еще крови осталось… — сказал он протяжно, вновь погружаясь в бред и забытье.
Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.
За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что–то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.
— Пишешь? Что ты пишешь? — спросил Воротаев.
Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.
— Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.
— Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?
— А близорукие вблизи хорошо видят, — ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.
Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.
Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.
— А с Мельниковым плохо.
Озарнин ничего не ответил.
Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.
— Ну и шерсть, все лицо зудит! — сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку. — Скосить бы — так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, — точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем — это почище всякой агитации».
Воротаев удивленно посмотрел на него.
«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:
— Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти–ка, Лев Львович! — Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.
Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.
«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело — 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены…»
Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина:
— Маленький сторожевик подставил борт торпеде, предназначенной линкору.
Эта фраза поразила Озарнина своей емкостью, лаконичностью и драматизмом. Он было по привычке достал записную книжку из брезентовой сумки, служившей ранее для противогаза, брошенного за ненадобностью, но повертел ее в заскорузлых пальцах и отложил. Следовало сделать над собой усилие, принудить себя писать, но Озарнин, быть может, впервые за многие годы уступил, не противясь, своему безволию.
По правде говоря, Лев Львович Озарнин был человек слабохарактерный. Ему только перевалило за сорок. Он много скитался, кое–что видел и кое–что знал. Его очерки в свое время печатались в центральной прессе, они не лишены были наблюдательности и колорита. Но все это было не то, и никто другой, пожалуй, так ясно не понимал, что это не то, как сам Озарнин, который втайне лелеял серьезные литературные надежды.
Достигнув вершины горы, путник оглядывается на пройденный путь. Тем горше было Озарнину сознавать, что он пришел к финишу почти ни с чем.
Война застала его в Севастополе, где он проходил двухмесячный проверочный сбор на крейсере, историю которого ему поручено было написать. Ему так и не удалось повидать семью и проститься с ней.
Он побывал в осажденной Одессе, где городской трамвай подходил чуть ли не до самой передовой, а неунывающие одесситы, распевая песенку, состоявшую из одной строки: «Ой, Одесса, ты самый лучший город», научились делать гранаты из пустых консервных банок. Он слышал первый залп дальнобойных перекопских батарей, повернутых дулами к северу, откуда по непредвиденным путям наступали немецкие танки. Он пережил первый штурм Севастополя, когда в ноябрьском небе без умолку гудели «юнкерсы» и «мессершмитты» и с шумом ливня падали на мостовую осколки зенитных снарядов, когда бомбы рвались над Инкерманскими пещерами, где некогда также прятались от ядер и бризантных бомб жители осажденного Севастополя.
А на рассвете, в короткий час затишья, Озарнин со стесненным сердцем слушал сводки Информбюро с их невыразимо страшными подмосковными направлениями — Можайское, Клинское, Волоколамское, Малоярославецкое…
Озарнин увидел на войне так много людских страданий, что его собственные стали казаться ему совсем ничтожными.
В блиндаже было тихо, чуть покачивался огонек коптилки. Спал старый Терентий, задумался, а может, задремал, подперев голову рукой, Воротаев. Озарнин перелистал свою записную книжку, мало–помалу углубился в записи, воскрешавшие впечатления, мысли, встречи первых месяцев войны.
10. Из записной книжки Озарнина
Самолет не вернулся
Самолетам, ушедшим с ночи на бомбежку, пора было возвратиться. Я и старший лейтенант Воротаев, командир зенитной батареи аэродрома в Сарабузе, отправились их встречать.
Аэродром начинался за колючей проволокой в ста шагах от штаба и в трехстах от авиационного городка — десятка закамуфлированных двухэтажных домишек, живописно разбросанных среди клумб, газонов и английских дорожек, матовых и влажных в легком предутреннем тумане.
Пропускная будка, покрытая грязноватой краской для маскировки, все же сохранила кое–где свою белизну, особенно заметную в рассветном сумраке. Шлагбаум был опущен. Опершись на него, молоденькая и очень миловидная женщина, жена летчика Кирьянова, озабоченно смотрела куда–то вдаль.
— На небо все смотрите, Верочка?! — сказал ей Воротаев приветливо.
— Что поделаешь, у меня муж летчик, — отвечала она, кутаясь в большой платок, накинутый на плечи. Потом спросила — каково решение штаба относительно жен летчиков, оставят ли их здесь обслуживать кают–компанию, как они просят, или эвакуируют.
— Скорей всего, придется уехать, — прямо ответил Воротаев.
— Но почему? Чем мы мешаем?
— Воевать мешаете, — сказал Воротаев с излишней серьезностью.
— Ну вот еще, придумали — воевать мешаем, — возразила Вера, сдвигая брови, что придавало ее лицу выражение детски–недовольное, обиженное и вместе с тем очень строгое. — Что вы, Алеша, такое говорите? Воевать мешаем… Ведь по целой неделе мужей не видим. Вчера заскочила в палатку, а Вася спит. Только цветы поставила, поцеловать побоялась. Ах, Алеша, вы не знаете, как это больно — оставлять близких людей…
— Почему не знаю? Напротив, отлично знаю. Оттого и говорю вам: Верочка, надо уезжать, и чем скорей, тем лучше. Эти беспрерывные тревоги, эти ожидания… И все на глазах… Нет, Верочка, нельзя, нельзя вам здесь оставаться… — Его голос выдавал его чувства. Спохватившись, он добавил грубовато и небрежно: — Как говорится, с глаз долой — из сердца вон.
Мы пошли с ним дальше.
В степи было тихо, безмолвно, сонный ветерок то начинался, то затухал. Есть что–то усталое и печальное в этом неторопливом пробуждении утра, как будто сама природа не в силах сбросить с себя оковы сна и старается продлить очарование покоя, робости и тишины.
— И это фронт! — воскликнул я невольно.
— А то как же! Такое оружие. Пятьсот километров над морем да триста над сушей — это до Плоешти. До Констанцы ближе… Они пока что разведчиков засылают. Ежедневно гостят в нашем небе, только попозже. Ну, мы их и лупим, любо–здорово, все небо в яблоках.