Август Явич - Севастопольская повесть
— В яблоках? Хорошо сказано. А вы не пишете?
— Нет. Что вы! Перо не мое оружие. Эх, — добавил он, вздыхая, — мне бы обратно на море… Когда я слышу слово «море», у меня в глазах синеет.
Небольшого роста, с бледноватым, подвижным и живым лицом и смелыми до дерзости глазами, в морской летней фуражке с белым верхом, вымазанным зеленой краской в целях маскировки (наивная предосторожность), Воротаев показался мне непозволительно юным.
— А вы долго на море служили? — спросил я.
— Шесть лет. Краснофлотцем начинал. Я артиллерист. На берег недавно списали. Сам попросился. На суше дел побольше. А теперь, будь моя воля, я бы сегодня же. немедля, поднял «буки».
— Отчего такое нетерпение?
Но Воротаев ничего не ответил.
Нет ничего трогательней и привлекательнее беспокойного, ищущего человека. Говорят, когда человек облеплен репьем — это верный признак, что он идет не по проторенной дороге.
В этот ранний час особенно чувствительно сказывалась усталость — дни без отдыха, ночи без сна, да еще в полной, пропыленной до нитки «сбруе», согласно приказу «спать не раздеваясь».
Воротаев молчал, все чаще поглядывая на часы. Молчал и я. Подле санитарной машины пожилой врач осторожно курил, пряча папиросу в кулак.
Пустынное небо, тронутое зарей, посветлело, и природа пробудилась сразу и шумно: зашелестели травы, протяжно вздохнул кустарник, роняя красные, как ягоды, капли росы, и выкатился большой диск солнца. Высоко в небе парил коршун, вдруг замер, сложив крылья, и черной молнией упал на землю, упал туда, где, выбравшись из норки, в счастливом неведении грелась на солнце и дышала утренней прохладой землеройка. В следующее мгновение, широко и сильно взмахнув крыльями, он снова взвился, держа в когтях землеройку.
Провожая хищника взглядом, Воротаев сказал:
— Уж коли суждена пуля, так пусть наповал.
Кто–то закричал:
— Летят, летят!
Я слишком близорук, чтобы разглядеть возникшие на горизонте точки. Но Воротаев быстро сосчитал, сколько их, и помрачнел: не хватало двух самолетов.
Сделав круг, скользя как бы по незримому скату горы, самолеты пошли на посадку. Они пролетели совсем низко, гоня высокую траву. Аэродром наполнился грохотом и суетой, и ветер поднял сухую, красноватую глинистую пыль.
Большие сухопутные машины, издали похожие на огромных стрекоз, были все изранены. Эти рваные раны на металле как нельзя выразительнее говорили о тяжелом труде, опасностях и превратностях войны.
Пока штурманы докладывали о результатах бомбежки, затем сбрасывали грузные, неуклюжие комбинезоны, вылупляясь как бы из меховой шкуры, мы не спускали глаз с неба — не покажутся ли Кирьянов и Якушев.
Воротаев был молчалив и озабочен.
Было еще рано, а уже чувствовалась в воздухе близость июльской степной духоты. Еще пахло мятным холодком трав, а когда налетал ветерок, пробивался теплый запах уже разогретого песка.
Глухо, прерывисто, далеко зарокотал самолет, сообщив сердцу волнение и надежду. Самолет снижался рывками, он точно падал, как если бы им управлял человек почти в бессознательном состоянии. Оно так и было. Якушева извлекли из кабины полумертвого от потери крови. Видел ли он Кирьянова? Да, видел. Они вместе устраивали в Плоешти иллюминацию. Якушев еще пытался острить, хотя голос его едва звучал. Потом над морем на Якушева напали истребители и стали прижимать его к воде, чтобы утопить. Он уже видел, как со всех сторон сбегаются барашки к тому месту, куда вот–вот упадет его тяжелая сухопутная машина. Спасибо, Кирьянов выручил… Якушев совсем ослаб, он терял сознание. Его увезли.
Мы тягостно молчали. Мы шли к выходу, поминутно оглядываясь. Мы еще издали увидели Веру, она неподвижно стояла на старом месте, у шлагбаума, ожидая нас.
— И что я ей скажу? — проговорил Воротаев со сдержанным волнением. — Один раз Вася уже пропадал. Двое суток носился по морю в резиновой шлюпке. Двое суток, сорок восемь часов — на войне это такой срок, состариться можно. Полковник сказал мне: «Пойди, брат, к ней, ты друг его, у тебя выйдет». Чёрта у меня вышло. Я и рта раскрыть не успел, а она побледнела, шитье выронила, — смотрю, детская рубашонка. А я стою как пень и молчу. «Спасибо, говорит, что молчите, Алеша! Не надо меня утешать…»
Я вдруг увидел, что Воротаев не так уж молод, как кажется сначала.
Вера молча стягивала на груди дрожащими пальцами концы шерстяного платка.
— Запаздывает Вася, — сказал ей Воротаев, судорожно улыбаясь. — Беспокоиться, конечно, рано. Должно, на чужой аэродром сел.
— Да, да… — прошептала она побелевшими губами и вдруг спрятала лицо в ладони. Ее светлые, пышные волосы, искрящиеся в блеске солнца, словно пролились ей в ладони потоком золотых искр.
И тогда Воротаев сделал такое движение, точно хотел обнять ее, успокоить, утешить. Столько страдания и нежности выразилось в его лице, что совсем не трудно было понять, почему он так нетерпеливо рвется прочь из бригады.
Внезапно послышался шум мотора. Мы замерли. У Воротаева дрогнули губы в изнеможенной улыбке. А Вера открыла заплаканное, настороженное лицо.
Кирьянов огибал аэродром, приветственно покачивая крыльями самолета.
Озарнин покосился на неподвижно застывшего, похоже, задремавшего Воротаева и перевернул страницу.
11. Продолжение записной книжки
Свадьба
Как ни старалась Вера отодвинуть свой неизбежный отъезд, ничего из этого не вышло. Неожиданно Кирьянову дали отпуск на сутки, чтобы устроить семейные дела. А семейные дела его заключались в том, что после двух лет совместной жизни с женой он хотел зарегистрировать свой брак с ней в загсе. Мало ли что может с ним случиться… Ведь за первые месяцы войны летный состав бригады обновился полностью. И потом Вера, уходя, по ее горькому выражению, в эвакуацию, была беременна.
Так как Воротаев отправлялся к месту нового назначения, а я получил предписание вернуться в Севастополь, то мы выехали все вместе.
«Пикап» быстро и бесшумно катился по темному, блестящему асфальту среди пирамидальных тополей, провожавших нас протяжным шуршанием.
Кирьянов всегда был малоразговорчив, а теперь из него и слова не вытянуть было. И по тому, как он машинально подносил потухшую папиросу к губам, видно было, что он задумался и что невеселое выражение его лица относится вовсе не к тому, что он видит перед собой, а к тому, о чем думает.
Мы нагнали обоз беженцев. Лошади, утомленные длинным переходом, тащились медленно, безразличные к понуканию. А люди, едва держась на ногах, были молчаливы и подавлены. И стадо дородных коров пересекало дорогу под мирный свист бича. Повсюду виднелись кордоны, патрули. Склоны холмов были изрыты противотанковыми рвами, усеяны надолбами, опутаны колючей проволокой. В этой обстановке приближающегося фронта было странно, что ребятишки играют в войну.
Севастополь открылся нашим взорам весь в красках моря, неба, рыжей листвы, такой воздушной, пышной и легкой, как бы готовой от малейшего дуновения ветерка сняться с ветвей деревьев и улететь.
Вблизи город выглядел настороженно и нелюдимо. Окна перечеркнуты бумажными крестами, на заставленных рогатками перекрестках груды песку, кое–где дымятся развалины — следы ночного налета, и везде свежие траншеи и укрытия. И море — по–осеннему сумрачное и беспокойное.
Еще издалека мы услышали гул взрывов и тявканье зениток. Но только мы въехали в город, как послышался протяжный рев сирены с Морского завода, подававшего сигнал: «Отбой воздушной тревоги».
За углом, из глубины обгорелых развалин, над которыми еще не осела пыль и не рассеялся дым, доносился голос диктора — единственно живое, что уцелело в этом доме: «Внимание! В главной базе Севастополя подан сигнал «отбой».
С дурным воем клаксонов промчались санитарные машины с жертвами бомбежки. Слева над крышами все выше поднималась полоса дыма — то горели привокзальные рабочие бараки.
— Вот тебе и бомбежка, — сказал мне Кирьянов, очевидно вспомнив наш давешний разговор, когда я просил его рассказать о последнем его полете. — А я какой рассказчик? Никакой. Полетели, отбомбились, прилетели — и весь сказ. — Он говорил серьезно, это подчеркивало скрытую иронию в его словах. А смуглое, сухощавое лицо его с ленивыми и умными глазами оставалось совершенно непроницаемым.
— Это верно, — подтвердил вдруг Воротаев. — Что сверху видно? Пустяки. Черно–красные разрывы, вроде цветов, и точно кто–то там, внизу, на земле, спички чиркает… Разве что наверху сильнее чувствуешь свою привязанность к земле. Два раза летал стрелком–радистом, а запомнил на всю жизнь. Помню, попали мы в грозу. Такая гроза — не то что летать, думать о полете страшно. Тучи как горы — вот–вот вмажешься, и молнии как огненные горные ручьи. А тут еще самолет набит бомбами, как стручок горохом. Летчик тучи пробил, гляжу — небо чистое, ясное, как заводь, и звезд полно. А внизу гроза, война…