Юрий Скоп - Избранное
В сквере, возле памятника Пушкину, Макарыч заговорил. До этого мы шли понурые, молчали.
— Не расстраивайся. Они у меня «Любавиных» не взяли. И она вот, та самая… тоже мне сказала то же самое. Честное слово! Слово в слово! Что у меня, так сказать, «натужно-нутряной стиль». А я до сих пор не понимаю, как это? Чо это я вдруг натужаюсь-то словом?! Нутром пру! Чревовещатель я или ты? Мать их не так!.. Глупость какая-то прямо! «Натужно-нутряной стиль…» — похоже передразнил он редакторшу и развел руками. — Не робей, Юра. Дыши ровно. Я еще не помню, чтобы у кого-нибудь в нашем деле как в сказке было, как на стометровке. С разбегу и — в литературу… Я так полагаю, что мы с тобой марафонцы, да? — Он подпихнул меня плечом. — Только тот, самый первый, вроде помер, прибежав-то до места? Не помнишь?
— Помню, — сказал я, — помер.
— Во-от… Это обидно, конечно. Но — ни хрена. Я твоей «Волчьей дробью» попробую засадить в родные «Сибирские огни». У меня там есть понимающий меня мужик. Николай Николаевич Яновский. Не слыхал? Головастый. Зам главного редактора. Так что фигура. Не возражаешь?
Москва, 21 апреля 1971 г.
Николай Николаевич!
Пользуюсь случаем — здравствуйте!
И вот: наш земляк Юрий Скоп (иркутянин) написал повесть «Волчья дробь», которая, мне кажется, вся «сибирская»: знанием материала, характеристиками и, конечно, — волком. То есть она настолько какая-то не московская, что я взял на себя смелость посоветовать ему послать повесть Вам. Он не новичок в литературе, и это не тот случай, когда надо рекомендовать автора или нахваливать его вещь. Моя задача проще: прочтите. Не сгодится ли?
С приветом В. Шукшин.Еще и еще раз вчитываюсь в строки шукшинского письма. Оно как весточка оттуда, из невозвратного, которое, факт, если бы и воротить, навряд ли перетерпеть сызнова.
Ну, скажем, мыслимое ли дело: я прожил в общежитии Литературного института на Бутырском хуторе пять с половиной лет!.. Сперва, сразу после приезда в Москву, гостевал по нескольку дней у считанных приятелей, а потом… потом набрался духу и пошел в Союз писателей РСФСР к Францу Николаевичу Таурину, бывшему иркутянину, рабочему секретарю.
Таурин понял все сразу и выписал мне две бумажки: одну на пятидесятирублевое денежное вспомоществование по Литфонду СССР, где я еще и членом не значился, а вторую — коменданту общежития студентов Литинститута, чтобы тот безо всяких впустил под его крышу сроком на 15 дней.
Так я стал жителем замечательного семиэтажника по улице Добролюбова и в разных его комнатах, на разных этажах, то легально, то нелегально, в гвалте, в шуме, в спорах, в кулачных выяснениях, встречах и проводах, в обмытиях первых и вторых публикаций, в свадьбах и в разводах, в загулах вообще — выжил и написал свои первые, московские, книги.
Вот уж когда пригодилась мне моя трезвость и моя сибирская закваска.
В 1969-м я чудом попал на V Всесоюзное совещание молодых писателей. В последний момент — списки участников уже были размножены — я уговорил-таки Франца Николаевича Таурина включить меня в свой семинар.
— Зачем тебе? — сморщился он. — Ты же и так без пяти минут член Союза писателей.
— Так дайте мне эти пять минут.
Таурин дал. И в конце года я стал действительным членом Союза писателей СССР.
Из сегодня, вглядываясь в те тревожные и не очень-то сытые дни, думаю: сколь загадочна все же эта штука — дарование…
Обеспеченный им человек как бы заранее обрекается на крутизну и тягости становления. Судьба куда более снисходительна и покладиста к тем, кто побесцветнее и посерее.
Шукшин однажды сказал:
— А вот представь… исполнится тебе сорок, ты придешь ко мне и завякаешь — мол, ни черта не получилось, Вася. Пропадаю… Чего я тебе скажу? А ничего. Пропадай. Я же свою голову на твои плечи не переставлю. Нет. А чо тогда?.. Я иногда по ночам на кухне, когда заторчу над рассказишком, встану к окну и гляжу… Москва — е-мое! — неохватная… Огонечки, огонечки — не спит уйма народу. И сколько же среди них таких вот, как я, значит, которые тоже подошли к окошкам, курят, глядят, а за спиной у них на столиках недописанное, а? И надо, чтобы оно получилось-то лучше всех. Иначе — труба. Страшное, скажу я тебе, дело! Но — кровь разгоняет. Тут, брат, не заквасишься. Тут такой естественный и противоестественный отбор получается, что только держись… Зато сам, поди, знаешь, выдавишь на страничке последнюю точку, упадешь на постель и-и… накатит минута… Проклятьем заклейменные — вот кто мы есть. Понимаешь?..
Общежитие одарило однажды эпизодом, с которого я планирую когда-нибудь начать одну свою работу.
…Время было за полночь. Я сидел возле вахтерского стола с телефоном. Ждал звонок из Иркутска. Тетя Дуся, знаменитая охранительница тишины и порядка, много-много лет проработавшая бок о бок с будущими гениями, дремала, пристроив голову на руки. Было непривычно безлюдно и тихо. В батареях отопления ласково журчала вода Потом на лестничных маршах послышались чьи-то не очень уверенные шаги, с шаркающим протягиванием, и вскоре на спуске к выходу появился Коля Рубцов. Малость выпивший. С гитарой на плече и в пиджачке, надетом на голое тело.
Предчувствуя ситуацию, я на всякий случай удалился в тамбур и закурил.
Коля присел к столу, деловито затушил о подошву ботинка без шнурков сигаретный окурок, подстроил гитару и очень по-домашнему сказал:
— Теть Дуся, ты, пожалуйста, не спи. Я песню написал.
Тетя Дуся среагировала на это, не поднимая головы:
— Иди, Коля, спать.
— Пойду-пойду, — заокал Рубцов. — Ты токо послушай. Я песню написал.
— Ко-о-ля… — напрягла интонацию тетя Дуся, все еще не меняя удобного своего положения.
— Чево? Я жа песню написал…
Тетя Дуся выдохнула из себя воздух, подняла голову и оправила пальцами платок.
— Чтобы духу твоего мгновенно не стало, — сказала она сдержанно, но твердо.
— А как жа песня?
— Я этими вашими песнями во-о… — Тетя Дуся чирканула пальцем под горлом. — Уходи, Рубцов. Не озоруй.
— Да я жа песню… песню жа, тетя Дуся…
Она поднялась со стула.
В это время кто-то решительно забухал ногой в дверь снаружи. Я откинул крючок. Вошел Саша Вампилов. В настроении тоже. Он тогда учился на Высших литературных курсах и жил на седьмом этаже.
— О-о… — сказал он. — Пры-вет. Я сейчас у одного корифея на даче был. Все как в сказке: по усам текло, да в рот не попало. Исправил ситуацию приватно. Пошли ко мне.
— …последний раз говорю — иди спать! — уже с нервом, возвышающим голос до крика, приказала тетя Дуся.
Саша тут же подался на шум.
— Да я жа песню… — начал было опять Рубцов, но увидел Вампилова. — Саша, друг, это же ужасно! Это невыносимо тяжело! Я вот песню написал, а меня гонят. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Саша. — Пошли ко мне наверх. Я тоже пьесу написал, и меня тоже гонят.
Рубцов внимательно посмотрел на нас: на меня — я стоял теперь рядом с Вампиловым — и неожиданно серьезно поинтересовался:
— А он чего?
— А он… — Саша подмигнул мне, — а он свидетель. Понял?..
В основе творчества лежит поведение писателя. Он должен соблюдать в поступках величайшую осторожность. Эти слова принадлежат перу Михаила Михайловича Пришвина и запомнились мне навсегда. Убежден также, что они таят в себе сокрытый — узкоцеховой адресованностью — универсализм, то есть практически применимы ко всякому творчеству, если оно, безусловно, натуральное, в самом широком человеческом плане.
Таким образом, я сознательно клоню к тому, чтобы основная пришвинская посылка звучала для всех: в основе творчества лежит поведение человека. Ведь жизнь-то уже сама по себе — творчество. А поведение — образ жизни. Образ же ее — это сложнейшая и тщательно закодированная совокупность укоренившихся в сознании и подсознании привычек, подаренных судьбой, средой, родством и временем…
Казалось бы, все ровно и гладко: одно вытекает из другого, взаимно достраивая и дополняя друг друга. И вдруг в месте сокровенного слияния творчества и поведения человека образуется непредсказуемое: яростное противоборство между творческой необходимостью и личной человеческой судьбой. Именно личное, человеческое начинает вдруг безжалостное наступление, стараясь всецело подчинить себе, сделать рабски послушным художническое, артистическое, писательское. Внешние и внутренние несовершенства мира привносят в этот кипящий водоворот страстей свою, не поддающуюся оценкам, лепту, и для того, чтобы творческий организм мог во всем этом выжить, сохраняя себя на звук, слово, голос, краски, мысль, чувство, фантазию и ум, ему приходится истрачиваться максимально. В этом-то как раз и непостижимость глубинных душевных борений — чем горше судьба, чем трагичнее переживания художника, чем запредельнее и безумней усилия его в преодолении творчеством недостатков интимного круга, — тем выше и бессмертнее результаты. История искусства и литератур подтвердит это охотно, одновременно подписывая этим чудовищно несправедливое меню творческого процесса.