Юрий Скоп - Избранное
Сейчас, когда само время предоставило возможность что и с чем сравнивать и отчетливо видны качественные перемены в самой сути бывалости автора образца семидесятых — восьмидесятых годов, контрастно отличающие их от бывалости авторов «молодежной прозы», нет-нет да и подумаешь — надо же! — вот ведь какой факт получается: выходит, что на разных этапах развития отечественной литературы то и дело возникает некая голодуха-номенклатура на «писателей из рабочих», и организованно проводятся для них целые годы «открытых дверей», в которые и успевает протиснуться очередной подотряд так называемых «бывалых»…
Тогда почему же об этой «грани рабочей темы», а она ведь достаточно колючая, совсем не спорят в своих перманентных дискуссиях многоопытные наши критики? По-моему, так стоило бы. Интересно же, наверно, выявить динамику численности «бывалых» в литературе, систему периодичности появления их, уровень художественного мышления и так далее.
А теперь о том, куда более существенном, что и выманивало меня из газеты: вдруг возникло какое-то еще не до конца осознанное ощущение несоответствия между тем, что просила или требовала от меня редакция, и тем, что хотелось самому предложить ей.
Мой газетный герой почему-то не укладывался в масштаб реально существующего, скажем, того же строителя Братска. И захотелось постичь таинство этого «неукладывания». Захотелось сойтись с этим реально существующим героем вплотную и потолковать с ним на одном языке без предварительного предъявления газетного удостоверения. Захотелось уйти из газеты и — оттуда, из жизни, — посмотреть на предлагаемые ею слова и понятия…
Скажу честно, что этот процесс был для меня непростым и ошибок было наделано предостаточно, прежде чем судьба не подвела к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще незнакомый Василий Макарович Шукшин.
Память водит по кругу. Кружи́т… Это хорошо. Повторяемость прожитого, мысленно переживаемого наново, позволяет укрупнять в нем то, что почему-то тогда, когда было жизнью, казалось проходным, необязательным для запоминания. Почему же сейчас это проходное и, так сказать, необязательное реставрируется, набирает выпуклость и краски, а главное — смысл?
Может быть, действительно существует какой-то особый и покуда не разгаданный никем закон сохранения памяти, по которому независимо от нас, наших желаний и пристрастий, внимания и сосредоточенности она — память — самодержавно и безотчетно ведет отборку ценностей для своих фондов?
Летом 1969-го во Владимире, в гостинице «Заря», съемочная группа фильма «Странные люди» отмечала сорокалетие режиссера-постановщика. Сорокалетие…
Набились в номер виновника. У него был люкс: двухместка с окнами на Владимирскую филармонию. Нагородили на стол всего, чем богат наш среднерусский и среднелетний, июльский, значит, огород. Дымила картошка — ранняя, белая, рассыпучая. Разнотонная зелень огурцов, перистого лука и прочих съедобных травушек-муравушек влажно оттеняла флаговую сочность редиски и помидоров. Хрустел чеснок, звенели стаканы, говорились задушевные, добрые слова, надрывался магнитофон, хохотали…
Шукшин не пил, был улыбчив, ясен глазами. Отутюженная светлая рубаха с распахнутым на несколько пуговок воротом сбивала с возраста, молодила, и на щеке его не катался, не дергался обычный жесткий желвак.
Киношники веселиться и веселить умеют. Когда очередь доспела до хохм артиста Сережи Никоненко, нынче известного и своей кинорежиссурой, — мы, кстати, на съемках ютились с ним в одном номере, — у меня вообще заболел живот. Сережа потрясающе имитировал говорок Никиты Сергеевича Хрущева и, так сказать, в его лице, с ботинком в руке, держал речь о творческом пути сорокалетнего…
Вроде не к месту, но все-таки прервусь на минутку с юбилейной гулянкой и коротко запишу, а то вдруг забуду, вспомнившееся и связанное с Сергеем и Шукшиным.
…Осенью, догоняя натуру, — Василий Макарович проболел два месяца: мы с ним, пообедав после утренних съемок в селе Порецкое, заснули на речном откосе, и он подхватил на сыроватой землице сильнейшее воспаление легких, — группа перемахнула в Ялту.
Никоненко прилетел туда прямо со съемок фильма «Дворянское гнездо», где работал лакея. Прилетел вместе со своим гардеробом, одежонкой лакейской: сюртучок, помесь фрака с ковбойкой навыпуск, цилиндр с продавленным боком, бантик на шею, трость и шкирята в облипку, с пузырями на коленках и штрипками. Макарыч при мне в отеле «Ореанда», узнав от Сереги про все это, аж засветился:
— Слышь, Сереня, лапушка, волоки эти шмотки сюда. И — прифрайерись. У меня, ей-богу, мыслишка вильнула.
Сереня исполнил… В номере возникло что-то непотребное — с бессовестнейшими, наглыми глазами, мордой, испачканной достоинством и вообще… Макарыч даже присел на корточки перед Сережей: ел его пронзительным взглядом. Потом задумчиво так спросил:
— Можешь вот так прошвырнуться по набережной? Под этими окнами? Не слабо́?
Серега говорит:
— Для вас? Сколько угодно-с.
Плечиками передернул, бант свой засаленный распушил и зашагал из номера.
Шукшин и я — к окну. Серегин проход был что надо: публика столбенела. Я ржал от души. Макарыч жевал, сдерживаясь, губу. Когда Сережка явился назад, я спросил:
— А чо придумалось-то, Вась?
— Чо, чо… Через плечо! — Он весело потер ладонь об ладонь. — Понимаешь, а что, если наш Чудик (роль Никоненко в «Странных людях»), приехав в Ялту к братану, нарвется с ходу на двух домушников, только-только что срубивших номерок заезжего актера… Чуете? Деньжонок-то они у актера в номере не надыбали, откуда у актера деньжонки? А вот платьице-с, верхнее, свистанули. Чтобы не терять квалификацию. А тут на них Чудик… Вот они и сообразили толкануть ему, деревне, манатки по дешевке, нагородив, что это здесь, на курорте, сейчас визг моды — люкс! Чудик и купился, нацепил на себя и… Суду все ясно?
Что и говорить — придумывалось лихо, по-шукшински, с его неожиданной восприимчивостью, зоркостью и хваткой на все, что предлагала сиюминутная действительность, и жаль, что по каким-то его же соображениям не легло на пленку.
Но — пора возвращаться в «Зарю», на сорокалетие… Когда отгорело гулянье и хором был наведен прежний, гостиничный порядок в номере, мы остались вдвоем. Дело шло к ночи. Шукшин стоял у раскрытого окна, курил.
— Сорок лет… — заговорил он скорее всего для себя. — Это ж надо, как скоро… Пора что-то сделать и для бессмертия.
Я пошевелился на диване. Хмыкнул.
— Что, Скопинский?.. — Макарыч любил дружелюбно искажать фамилии, имена. — Не понимаешь? И правильно. Семь лет назад, — он намекнул этим на разницу в наших годах, — я тоже, между прочим, об этом не думал. А теперь вот думаю, думаю, Юра. И уставать начал… Я ведь, если по правде, не для интервью то есть, еще ни разу не позволил себе расслабиться. Ни разу. Всю дорогу в натуге. В напряге. На нерве, как этот… Оттого и не сшибли, не смяли, не растерли покуда. А-а… — Он жадно раздымил новую сигарету от окурка. — Но от этого… веришь, нет… сплю со сжатыми кулаками… — Он показал мне большие, с венами, мужицкие кулаки. — Вероятно, Юра, когда-нибудь тресну. Понимаешь?..
Совсем недавно, в этом, 1985-м, я получил бандероль от хорошего, даровитого человека, сибиряка, известного критика и литературоведа Николая Николаевича Яновского. Он прислал мне свою новую книгу «Верность», в которую включил портреты, статьи и воспоминания о разных видных писателях, общественных деятелях дореволюционной и нынешней Сибири.
В конце книги Николай Николаевич поместил три письма Шукшина. Одно из них, оказывается, касается меня лично, и прежде чем я приведу его, в двух словах расскажу, что знаю…
После первой своей, слабенькой повести «Ту-104» и другие» и первой в моей жизни внутренней рецензии на нее Шукшина я написал повесть «Имя… Отчество…» — про бичей. Макарыч ее очень любил и тоже рецензировал для Высших сценарных курсов. А после высидел рукопись «Волчьей дроби», сначала она называлась — «Гаденыш». Вот ее он носил в «Новый мир»…
Как сейчас вижу — вышли мы из редакции, поговорив с Ефимом Дорошем, вежливо и с разными комплиментами в мой адрес отклонившим повесть. В разговоре принимала участие редакторша, женщина в брюках, сказавшая насморочно, в нос, что «вещь, безусловно, талантливая, но написана излишним натужно-нутряным стилем…».
В сквере, возле памятника Пушкину, Макарыч заговорил. До этого мы шли понурые, молчали.
— Не расстраивайся. Они у меня «Любавиных» не взяли. И она вот, та самая… тоже мне сказала то же самое. Честное слово! Слово в слово! Что у меня, так сказать, «натужно-нутряной стиль». А я до сих пор не понимаю, как это? Чо это я вдруг натужаюсь-то словом?! Нутром пру! Чревовещатель я или ты? Мать их не так!.. Глупость какая-то прямо! «Натужно-нутряной стиль…» — похоже передразнил он редакторшу и развел руками. — Не робей, Юра. Дыши ровно. Я еще не помню, чтобы у кого-нибудь в нашем деле как в сказке было, как на стометровке. С разбегу и — в литературу… Я так полагаю, что мы с тобой марафонцы, да? — Он подпихнул меня плечом. — Только тот, самый первый, вроде помер, прибежав-то до места? Не помнишь?