Ирина Врубель-Голубкина - Разговоры в зеркале
Н.Х.: Мне кажется, ничего крупного по-настоящему не было, явления не было. Того не переплюнули. Конечно, были люди, которые имели отношение к прошлому и что-то пытались сделать. Были все-таки талантливые люди. Но такого количества стихопишущих графоманов, как в России, нет нигде, и это совершенно часто затемняет картину.
И.В. – Г.: То есть в шестидесятые годы ничего нового не появилось?
Н.Х.: Ничего равноценного тому, что было. Недаром возник такой культ Малевича. Новые должны были отрицать и Малевича, и Татлина – гнать их к чертовой матери! Моя дружба с Хармсом окончательно закрепилась, когда мы были у моего друга Вольпе в квартире Чуковского. Сначала мне в другой комнате Маршак морочил голову, потом мы вышли, и Вольпе мне с возмущением говорит: «Вот Даниил Иванович утверждает, что Блок никуда не годится!» Вольпе занимался символизмом, обожал Блока. Я говорю: «Так что ж вас удивляет? Не отрицая, ничего нового создать нельзя». И Хармс мне подмигнул одним глазом. Так началась дружба.
И.В. – Г.: Так вы считаете, что не только не произошло взрыва, но они взяли на вооружение то, что произошло в начале века, и это окончательно их нивелировало?
Н.Х.: Конечно, но, с другой стороны, это понятно: многого не знали, жажда узнать – в этом ничего плохого нет. Не стали большими поэтами, зато появился целый слой грамотных людей. Ведь вот обэриутов мало знали в их время. Это ведь редчайший случай – реализовалось целое течение, не напечатав (кроме Олейникова) ни одной строчки.
И.В. – Г.: Но на следующие поколения именно обэриуты оказали самое большое влияние?
Н.Х.: Потому что они были последним великим течением, а потом, наше время такое дыр-бул-щирное, что система обэриутов – это эпохальная тенденция. Установка дана, ключ ко времени. А еще раньше – Крученых. Это еще Гиппиус поняла, хотя и ненавидела, и в 17 году написала: «Есть формула – дыр-бул-щир»!
Январь 1991 г., Москва «Зеркало» № 131, 1995 г.На фоне всех ревизий века
Беседа с Эммой Герштейн
Ирина Врубель-Голубкина: Эмма! Во время наших долгих бесед с Николаем Ивановичем Харджиевым в Москве (за два года до их с Лидией Васильевной Чагой трагического отъезда в Амстердам, который сперва планировался как отъезд к нам в Израиль) Н.И., полностью доверяя мне, все же требовал выключить магнитофон и не записывать его рассказ об отношениях с Н.Я. Мандельштам и в связи с этим – с А.А. Ахматовой. Он говорил об этом как о самом ужасном событии в своей жизни. Был узкий круг ближайших людей: Николай Иванович, Анна Андреевна, вы, Надежда Яковлевна и сам Мандельштам, пока он был жив; Николай Иванович был самым преданным служителем этого храма, куда входили друзья и гении начала века, в том числе Хлебников, Малевич, Ларионов. Что же привело Николая Ивановича к полному одиночеству?
Эмма Герштейн: Хорошо, будем говорить об отношениях Н.Я. с Харджиевым. Он упоминался, существовал как ближайший друг, которому она писала, что знакомых много, а родных – только один. Она у него была, когда умер Мандельштам, и описывает как святое, как он за ней ухаживал, как он умел это делать тактично, когда она лежала, пораженная горем. И вот это все стало разрушаться. Чем, почему? Во-первых, она не знала, что ее так повысит в ранге диссидентское общество. А с этим не шутят. Во-вторых, она ему, естественно, поручила издание первого посмертного собрания стихотворений Мандельштама. Заранее было известно, что в нашем советском издательстве полностью он не может быть опубликован. Если кто-то может это сделать, то другой кандидатуры в то время даже в голову не приходило, потому что у Николая Ивановича абсолютный слух на стихи, потому что в последние дни в Москве они у него жили, потому что Осип Эмильевич уезжал от него в этот последний санаторий. И Н.Я. хотела только одного: когда она не могла жить в Москве, чтобы Н.И. или я к ней приезжали. Мы этого делать не могли, нам не позволяли обстоятельства, да и она сама приезжала в Москву. Я ее звала к себе, была переписка, были отношения, с Харджиевым очень горячая переписка, со мной очень ровная – Эмма, Эммочка, своя, и все. Какие тут могут быть счеты. Я была первая, которой она надиктовала это противосталинское стихотворение; что мне еще завоевывать, что я своя в доску – дело решенное.
Ссоры начались, когда приехал по обмену как переводчик из Америки Кларенс Браун. Как говорят, он ничего из себя не представлял как филолог; был учеником Якобсона, славист, перевел «Египетскую марку», написал о ней и на год поехал по обмену в Москву. Естественно, явился к Надежде Яковлевне. И был еще один просто болтун, поляк Ришард Пшибыльский. И они очень заинтересовали Н.Я. Она была, с одной стороны, очень расчетливая и скрытная, с чудесной памятью. Оказывается, она настолько была цинична, что могла десятилетиями помнить, как она меня обманула. Например, у меня была книга Шпенглера «Закат Европы», она вышла в 1923 году, я ее купила. Она имела для меня огромное значение, но, конечно, не такое, какое бы имела для настоящего образованного философа, историка и т. д. Я не доросла до таких вещей, мне не было 20 лет. Потом я подружилась с ее братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, по Надиному очень большому содействию. И как-то он у меня взял Шпенглера, я не могла ему отказать. Потом книгу взяли Надя и Осип Эмильевич, потом они мне сказали, что это все мне показалось, моей книги у них нет. Так у меня украли книгу, а она была вся с моими подчеркиваниями. Особенно старалась Надя – зачем? И уверяли, прямо смотря в глаза, смеясь надо мной; вообще это русская история – взяли и не отдали книгу. Прошло десять лет, была война, и немцы пришли в Тверь, где жила Надя, и ее эвакуировали оттуда и очень далеко – она была в Казахстане, потом она была в Ташкенте, и через два года после окончания войны она появилась в Москве. И тут она мне сказала: «Ну, вашего Шпенглера сожгли немцы», – она прекрасно помнила, что десять лет держала мою книгу, которая мне тогда нужна была как воздух. Это характеристика ее памяти. Потом было другое. У меня в «Мемуарах» написано, как меня не пригласил Осип Эмильевич на чтение «Разговора о Данте» у Евгения Яковлевича. Демонстративно. И когда уже Осипа арестовали, Надя мне говорит: «Какое счастье, что вы не были тогда у Жени». Потому что все, что там происходило, было известно. Я потом очень удивилась, потому что записать, что говорили Пастернак, Шкловский и Мандельштам об этом первозданном трактате, – это труд непосильный. А тогда не было стенограмм, подслушивающих аппаратов. Но она так сказала, что «это ваше счастье», и запомнила все, что там было. И запомнила, потому что меня не пригласили специально, демонстративно: Елене Михайловне – жене Хазина – очень хотелось, чтобы у нее в доме был салон: Осипу надо где-то читать, она может пригласить Пастернака и Шкловского – но звать меня? Хотя я себя прекрасно вела бы, в разговорах не участвовала бы – куда там, когда такие тузы! Но было принято решение: Эмму мы не позовем. Но так как Осип Эмильевич – это Осип Эмильевич, во-первых, он мог мне сказать, и Надя могла мне сказать: «Эмма, Осипу нужно устроить чтение», и в конце концов Женя предлагает, Е.М. хочет – все близкие люди, – а я совсем не рвалась, я не должна была участвовать, только сидеть и слушать. Но так было неинтересно, особенно Осипу, он сказал, что его с Еленой Михайловной связывают узы крови. Почему с невесткой узы крови, а как с первой женой Евгения Яковлевича? Смешно, но так было, и это в характере Мандельштама. И Надя все эти истории очень хорошо помнила.
Затем – Харджиев работает долго, медленно, потому что он ищет текст, – ведь это первое издание. А представить публике первое издание – для Харджиева, каким мы его знаем с вами, – это была очень тяжелая задача. Во-первых, потому что Орлов не любил Мандельштама лично, он его как поэта не ценил. Собиралась вся редколлегия этого издания, писали друг другу: можно ли печатать, нельзя печатать, сколько печатать и т. д. Между тем к Н.Я. все время подъезжает Браун, она полюбила этих людей. Они ее соблазняли всем тем, чем соблазнял Запад нашу деревню в те глухие времена. Причем это было даже мило и трогательно. Оказывается, сковородки не надо мыть, а есть такое вещество, которое ей дал Браун, – чистит посуду мгновенно, как приятно. Наконец, он написал своей жене, что живет в общежитии МГУ и там ужасно холодно, и та прислала ему плед, и он подарил Наде американский плед. Самым элементарным образом ей все это импонировало. Потом приезжал Вадим Андреев с женой, и они привезли Наде ярко-красный, мягкий махровый халат – опять это чудо, все балуют, и при этом какие разговоры. Она вместе с тем была очень откровенна, была у нее потребность, чтобы кто-то сидел рядом и слушал о том, что ее волнует, но не ее подлые замыслы. Она говорила мне: «Я скучаю по Брауну, я больше не могу без него». Потом был Морозов, мальчик-античник, там, в университете, была целая порода литературоведческая, которая занималась античностью, – это была высшая категория, все-таки там можно было что-то сделать. Но он был со странностями. Обожал Николая Ивановича. И вот этот Морозов составлял библиографию раннего Мандельштама 10-х годов. Н.И. знал, что он ничего не знает, и давал ему с удовольствием материалы: свои записи, свои карточки, свои записочки, тот переписывает это в картотеку и отдает Н.Я. – это такой симбиоз, и он все перенес туда.