Владимир Алейников - Нескончаемый дар
Все трое с удовольствием выпивали – и, несмотря на то, что считались представителями противоположных лагерей, друг с другом и не думали ссориться.
Напротив, было им всем здесь, вместе, на волошинской миролюбивой веранде, у моря, летом, тёплым вечерком, уютно, покойно и хорошо.
Андрей Битов сказал, обращаясь одновременно и ко всем гостям, оптом, и к Диме Лосеву, в частности:
– Здесь, у вас, в Коктебеле, живёт Владимир Алейников, великий русский поэт. Почему его стихи не публикуются в таких изданиях, как «Крымский альбом»?
Присутствующие, особенно сотрудники волошинского музея, никак не отреагировали на это.
Они давно ко мне привыкли.
Живу я здесь – и ладно, и хорошо.
Работаю всё время – об этом они прекрасно знают. Знают, что я только и делаю, что работаю.
А что пишу – обычно не спрашивают.
Прекрасно им известно и то, что выступать с чтением своих стихов – ни у них, ни в других местах, – я не люблю. Существую я здесь – вроде, и рядом, близко, но в то же время и осторонь от всех и всего, в первую очередь от суеты, – и всё тут.
У них – своя жизнь, у меня – своя жизнь.
Всем известно: есть Коктебель, и в нём – Алейников, там, у себя в доме, приходит сюда – редко, всё работает и работает, и тянется так – годами.
Издатель Дима Лосев и бровью не повёл.
Словно ничего такого и не слышал.
Я сказал:
– Ну зачем ты так, Андрей?
– А что? Я правду сказал. Так ведь всё и есть! – опять-таки обращаясь одновременно ко всем, стоял на своём Битов.
С набережной во двор волошинского дома врывался грохот музыки из бесчисленных кафе и забегаловок.
На веранде было относительно тихо и спокойно.
Вроде бы продолжалась волошинская традиция общения.
На самом деле – все сидели и выпивали.
Факт культуры сменился обычным застольем.
Ничего не поделаешь.
Это – факт как бы времени.
Лето, отдых и повод вполне подходящий, – для выпивки.
Незаметно я встал и ушёл.
– Ну как презентация? – спросила меня Людмила.
Я рассказал.
– Сиди дома и работай! – сказала моя мудрая жена.
…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определённых, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.
Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у неё получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:
– Стихи Владимира Алейникова я очень люблю и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.
Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда ещё довольно часто бывало, скоплении народа, в её коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей всё и всех, потом – записано.
Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она ещё со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть ещё со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.
Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.
А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в её жизни и сложностей, и трагедий.
Поразительно стойкий человек!
А какое чутьё – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще всё и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!
Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и всё-таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.
Но и не только это. Помогало и другое.
Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.
А ещё важна была – её неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но всё равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.
Мария Николаевна, сколько её помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.
Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.
Она была человеком волошинского круга.
В коктебельском мире она была – Мусей, так звал её Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в её доме, – тогда как её старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.
Были у Марии Николаевны и ещё две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.
Постоянно окружали её и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.
Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно ещё скажу.
Мы, коктебельцы, когда-то – сами ещё молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.
Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов. Полагалось тогда – будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.
Надо сказать, пешие эти прогулки – многого стоили. И все они – в памяти.
Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.
И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.
И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.
И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нём проскальзывали нотки волнения.
Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущённо, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
Он ликовал – так мне казалось.
Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того: он гордился этой дружбой.
Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.
Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.
Всё, как обычно это бывало у неё, сводилось к сжатой, чёткой формуле:
– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
Порой вспоминала слова Петникова:
– Писать – легко. Вычёркивать трудно!
Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
В голосе её звучали не просто тёплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.
А глаза – многое говорили они без слов, эти её выразительнейшие, сияющие глаза.
Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.
Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку – не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жёсткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, – причём объединённому и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
Хотя и сам ведь Брюсов был далеко ещё не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.