Николай Балашов - Сергей Фудель
Начало века и время перед Первой мировой войной были, напишет С. И. Фудель, наиболее душным и страшным периодом русского общества. «Это было время еще живой “Анатэ — мы”[51], еще продолжающихся “огарков”[52] и массовых самоубийств молодежи, время разлива сексуальной литературы, когда Сологубы, Вербицкие, Арцыбашевы буквально калечили людей, время, когда жандармские офицеры читали о “розовых кобылках”, а гимназисты мечтали стать “ворами — джентльменами”, время, когда на престол ложилась тень Распутина, капризно сменяющего архиереев и министров. Главная опасность этого времени заключалась в том, что даже лучших людей оно точно опаляло своим иссушающим ветром»[53].
Разрушительную работу страшного времени и его опаляющего ветра Сергей Фудель замечал, прежде всего, на отце. Если в 1891–м отец Иосиф еще мог написать своему другу К. Н. Леонтьеву о своей вере в религиозное призвание России и о своем желании для России только такого призвания, то в «страшное время» вера в это призвание пошатнулась. «“Святая Русь” умирала изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное крушение. И вот началось у него в этот последний период его жизни точно какое‑то душевное иссыхание, как у растения, лишенного подземных родников»[54].
С горечью напишет Сергей Фудель о том, что медная кружка «Приходским бедным», висевшая в передней отцовского дома и предназначенная для сбора пожертвований, была рассчитана в основном на богатых гостей, которые приходили к священнику играть в преферанс и могли, уходя после многих часов игры, оставить в кружке малую толику своего выигрыша. Преферанс должен быть заполнить пустоту, образовавшуюся после увольнения из Бутырской церкви, которым закончился самый яркий период деятельности отца Иосифа — не было больше переписки с Сибирью, с тюрьмами и централами России, не было такой масштабной благотворительной работы, какая длилась целых пятнадцать лет. Отец Иосиф втянулся еще в одно предприятие — начал строить для церкви большой доходный дом — на банковские деньги. «Стройка поглощала все время: сметы, чертежи, контроль — все дела строительные легли на его плечи. Он лазил на леса вместе с архитектором, ездил в банк, писал отчеты. Деятельность ноная и небывалая для него била ключом, а душа сохла в строительной пыли. Стройка закончилась в 1913 году, а в 1915–м на даче в Сходне он написал свои письма с пометой “Открыть после моей смерти”»[55].
Содержание одного из таких писем — исповедей С. И. Фудель прокомментирует много лет спустя. «“Душа у меня постепенно высыхала, умирала духовная жизнь, веяние Святого Духа переставало веять в сердце”, — вот смысл того, о чем он говорил в этой исповеди, которую мы со слезами любви и страха читали после его смерти»[56].
Уже шла Первая мировая война и маячила революция, но для русских юношей — богоискателей страшнее всего было видеть величайшее духовное неблагополучие Церкви, где стояли неверующие под видом верующих: оказывается, можно было числиться в Церкви, не веря в нее, можно было считать себя православным, не зная Христа, можно было верить в посты и в панихиду и не верить в загробную жизнь, в любовь и в бессмертие души. Обман казался тем страшнее, что шел не столько от людей, пропивших веру в ночных кабаках, сколько от добропорядочных, образованных русских граждан, зачастую имевших и общественный авторитет, и власть, и даже священный сан.
С. И. Фудель, как и сорок лет назад Ф. М. Достоевский, мучился вопросом: кто же может веровать? «Говорят, — писал Достоевский, — русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно так, но Христа он знает и носит Его в сердце своем искони. В этом нет никакого сомнения.<…>Сердечное знание Христа и истинное представление о нем существует вполне. Оно передается из поколения в поколение и слилось с сердцами людей. Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит образ Его по- своему, то есть до страдания. Названием же православного, то есть истиннее всех исповедующего Христа, он гордится более всего»[57]. «Мы, русские, — утверждал Достоевский в черновиках к «Бесам», — сильны и сильнее всех потому, что у нас есть необъятная масса народа, православно верующего. Если же бы пошатнулась в народе вера в православие, то он тотчас же бы начал разлагаться»[58].
Но станет ли православие своим, близким не только простолюдину, но и человеку просвещенному, образованному? Ведь если к православной вере в будущем окажутся невосприимчивы люди просвещенные, то, по слову Достоевского, «вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё.<…>В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди»[59]. Фудель стал свидетелем отпадения от веры едва ли не всего русского образованного сословия — вера в Бога и в бессмертие души не вписывалась в понятия «прогресс», «научное мышление»; религиозное просвещение не справлялось с веяниями времени.
Уже спустя двадцать пять лет после смерти Достоевского ситуация с духовенством обострилась чрезвычайно. У государства, всячески подчеркивавшего приверженность идее церковно — государственного союза, не хватало средств для того, чтобы обеспечить жизнь будущих пастырей Церкви. Учащиеся духовных школ (как правило, дети клириков) выбирали семинарское образование вовсе не потому, что хотели стать, как их родители, священной церковнослужителями. Просто это была единственная возможность получить среднее образование. Религиозный энтузиазм в семинариях угасал, молодежь устремлялась на гражданскую службу: на прииски, в промышленные предприятия. Об этом в статье «Бегство из духовного сословия» писал В. В. Розанов, видя одну из причин «бегства» в материальной неустроенности православных пастырей[60]. О стремлении порвать с духовным сословием, материально зависимым от паствы, свидетельствовали многие священники[61].
В знаменитом «Московском сборнике» (1896) К. П. Победоносцев откровенно признавал, что русское духовенство мало и редко учит, лишь служа в церкви и исполняя требы. Даже он не очень понимал, в чем же тайна религиозной жизни народа, «оставленного самому себе, неученого». «Для людей неграмотных Библия не существует, — писал он, — остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. И еще оказывается в иных глухих местностях, что народ не понимает решительно ничего ни в словах службы церковной, ни даже в“ Отче наш”, повторяемом нередко с пропусками или с прибавками, отнимающими всякий смысл у слов молитвы»[62].
«Победоносцев продолжает свою “политику”, сущность которой состоит в том, чтобы духовенство не выделялось образованием и ученостью, а коснело бы в формализме и суеверии, дабы не отделяться от народа», — писал в дневнике близко знавший обер — прокурора генерал A. A. Киреев, человек неославянофильских убеждений. Он был уверен, что «на одних благочестивых мужиках далеко не уедешь»[63].
На глазах С. И. Фуделя «весь узел жизни» стал распадаться; русский Апокалипсис, угаданный и описанный Достоевским, пришелся на молодость Фуделя и проник не только в книги, но уже и в души, умы, комнаты. Это было время скудости и богатства, темноты и духовных высот. Фудель проходил жизненные университеты, постигая их сокровенную науку: он убеждался, что может умереть современная европейская цивилизация, но вечно живет спасенный Христом человек, созидая свою историю — и в катакомбах, и на просторах мира. Среди тьмы, в нищете и запустении, ему, одному из немногих, оставался видим свободный корабль Церкви.
Друзья отца
Мир русской религиозно — философской мысли легко и неприметно стал достоянием Сергея благодаря замечательному кругу друзей отца Иосифа. Константина Леонтьева, умершего за девять лет до рождения Сережи, мальчик, конечно, мог знать только по портрету в отцовском кабинете да по воспоминаниям отца, которые тот незадолго до смерти читал сыну. Дружба парадоксального русского мыслителя с отцом Иосифом, судя по их переписке, была не лишена серьезных противоречий. Обоих сближали вера в религиозное призвание России, неприятие «мещанского либерально — эгалитарного прогресса», ощущение катастрофы, ожидающей человечество на пути, по которому движется европейская культура. Но мысли Леонтьева о духовной плодотворности насилия, о приоритете страха Божия по отношению к любви были чужды пастырскому убеждению отца Иосифа, о чем явственно свидетельствует его неизданный «Дневник священника пересыльной тюрьмы». Сергей Фудель отмечал: «Отец многим был обязан Леонтьеву, любил его как человека большого ума и сердца, был близок к его идеям исторического пессимизма, но он никогда не был “леонтьевцем”. Знаменитый византизм Леонтьева, его теория “замораживания форм” для удержания неумолимо исчезающей из них жизни есть “дорога в никуда”, и она была по природе чужда моему отцу. Ему было ясно, что спастись от умирания истории сохранением ее внешних живописных форм, этим “формализмом от отчаяния”, конечно, невозможно»[64].