Василий Немирович-Данченко - На кладбищах
Я сказал: безразличие Чехова. Было ли это безразличием? Не думаю. Как можно было относиться иначе к тем элементарным явлениям житейской пошлости, которую тонко наблюдал и художественно изображал он? Ведь, чтобы убить блоху — не надо ни грома, ни молнии. Та явь, которая раскрывалась перед Чеховым, не стоила иного отношения. Он убил ее именно верным ее воспроизведением. Не находите ли вы, что в этой бесстрастности есть беспощадность? Вот тебе зеркало — взгляни, каков ты, и исчезни или спрячься от собственного твоего безобразия и ничтожества.
Люди, обрушивающиеся на Чехова, судят его не за то, что он написал, а за то, чего он не написал. Но это противно даже евангельскому: за словесы твоя буду судить тебя, рабе лукавый!
Чехов при том никогда не священнодействовал. Не было в нем противного лицемерия самовлюбленных ничтожеств. Много и мучительно работая, он терпеть не мог, чтобы говорили об этом. Ему нравилось слыть бездельником. Помню в той же Ницце:
— Ленюсь, баклуши бью. А публика, она наивная, воображает, что я от письменного стола не отрываюсь.
— Ну, положим.
— Что?
— Весь прошлый вечер.
— Так я притворялся. А то от культяпки нельзя было отделаться. Он все добивался, что я о «пробирной палатке» думаю.
У нас в «Русском пансионе» было два смешных постояльца.
Один, хромой, взъерошенный, ощетинившийся дыбом на весь мир и несуразный, как солдатский сапог. Приехав сюда прямо из пробирной палатки, где он был первой спицей в колеснице, вообразил себя среди простых смертных чуть ли не Киром, царем персидским. Страшно был горд и тем, что он статский советник, переводя по-французски себя в государственные советники, и еще более тем, что кругом были бесчинные — «пожалуй, что мещане, а то поповичи!» Про Чехова и меня он говорил кому-то: «Я, знаете, по человечеству никем не гнушаюсь. За табльдотом формуляром не интересуешься!» Второй, совсем уж шут гороховый, явился из Варшавы и с первой же встречи огорошил Чехова. За общим столом он оказался рядом. Я передаю точно все это — хоть порою оно сбивает на анекдот.
— Извините, я, может быть, неприятен вам, — шепотом обратился он к А. П. Чехову.
— Почему?
— По роду своих занятий.
Бледный. Усы еще не пробиваются, глаза испуганные, наивные. Весь в веснушках. Губы по-детски пухлые… Из чудом выживших недоносков.
— А вы кто же будете? Какие у вас занятия?.. — Вижу, Чехов серьезен, а в глазах у него загораются веселые искорки.
— Я… извините… шпион.
— Что?
— Шпион.
И он целомудренно потупился.
— Почему?.. Что такое?..
Никто из нас ничего понять не мог.
— Так точно. Потому что гимназию окончить не мог. Ну, а генерал Пузыревский, он знаменитый генерал, мою мамашу очень уважал. У меня мамаша почтенная. Она пансион получает и папашу с военной музыкой хоронила.
Час от часу не легче.
— А генерал причем?
— А он как будто благодетель… Хотите, говорит, я устрою вашего мальчика в секретное отделение. Мамаша спрашивает: «А двадцатого числа жалованье за это полагается?» — «Не только двадцатого, но и так поштучно награждают». И вот, извините, устроил… «Мы ему жалованье, и как он у вас слабенький, так для легкого воздуха будем его заграницу на казенный счет в командировку посылать». И, извините, послал.
— Слушайте же, — серьезно добивается Чехов, а у самого глаза еще пуще смеются: — так вы и на меня при случае донесете.
— Помилуйте! Как же это можно, извините! Чтобы я посмел! Я вас читал. У нас на службе знаменитых людей уважают. На домах даже мраморные доски: «Здесь умер такой-то». Что вы! Да как это… Мне даже страшно слушать от вас такое. Извините!
— Да ведь вы, слушайте же, должны доносить?
— Уж как полагается.
— О чем?
— Вообще… извините. Вот…
Уставился тупо в угол, и совершенно неожиданно:
— О направлении умов…
— То есть как же это?
— Мы должны все слушать и соображать. У нас, извините, служба тонкая. Ее понять надо. Мамаша меня при его высокопревосходительстве на колени поставила и маткой-бозкой ченстоховской благословила. У меня ассигновка была для оправдательного документа. В нашем, извините, управлении даже есть действительный статский советник, и у него в петличке и на шее всякая кавалерия.
Очень меня занял этот «извините, шпион».
Чехов это заметил.
— Слушайте же… Василий Иванович. Вы мне его уступите! Я его во весь рост написать хочу.
Смаковал он его, смаковал, и все-таки бросил. А тип попался благодарный.
— Вы знаете, чем он меня утешил?
— Кто?
— «Извините, шпион-с!» «Я, говорит, маленький человек, а сейчас на одну линию с вами попал». — «Например?» — спрашиваю. — «А как же! Вы были на Сахалине в казенной командировке, а я на такой же здесь… Для пользы службы». — «Помните один из анекдотов Якоби о концертировавшем Николае Рубинштейне и господине, ехавшем в одном с ним вагоне на Нижегородскую ярмарку: Ну, как наши с вами дела пойдут?»
И расхохотался.
Смеялся он редко, но когда смеялся, всем становилось весело, точно луч в потемках.
— Сейчас у меня с ним опять разговор был. Спрашиваю его: «Слушайте же, ну что заставило вас идти на такую должность?»
— А что?
— Да ведь поганая она?
— Извините. Как же поганая, когда мне даже Станислава в петличку могут дать за отличие? Должность хорошая. Каждое двадцатое число пришел и получил. Чистая служба. Об нас даже в романах пишут. Потом, извините, нас все боятся, а мы никого.
— Но ведь иногда и бьют.
— Разумеется, извините, это неприятно и… больно. Но, во-первых, не надо попадаться. А потом гимнастика! Нас, говорят, будут обучать с гирями. На случай чего, не дай Бог, извините! Я на эту гимнастику очень надеюсь. Она выручит. У нас есть… — И он назвал какую-то фамилию.
— Тоже шпион?
— Извините, да-с. Но он уже на днях статским советником будет. Ему даже его высокопревосходительство руку подает. Ну так он хорошо эту гимнастику знает. От трех один отбился. Он у нас как бы героем считается. Он большой, черный, как калмык, волосатый, и его все боятся. Мне так рассказывали, что его взгляд редко кто выдержать может. Только я его не одобряю-с. Извините, он иногда и пытает даже. А уж это не благородно…
Может быть, я ошибался, но мне казалось, что у А. П. Чехова была особая манера творчества от малого к большому. Прежде чем писать, он пробовал остроумное сравнение, веселый рассказ или его эпизод на собеседнике. Как будто невзначай вставит и смотрит: какое производит он впечатление? После встречаешь уже в печати знакомую подробность. Угадывал он это впечатление удивительно. Сидит, заложивши ногу за ногу, смотрит через ваши головы куда-то далеко и видит и замечает все кругом. Потом у него вырвется несколько слов, по которым ясно, что мимо его наблюдательного аппарата ничто не прошло, не оставив следа на этом чутком негативе. Каждая беседа с ним мимоходом, наскоро — вносила свою черточку, что-то оставляла в душе. Западет, бывало, чеховская фраза, вспомнишь ее после и любуешься. Я забыл уже, у кого это было. Заговорили о малороссах и наших. Спорили много, Антон Павлович будто и не слушал даже, а потом вдруг:
— Знаете… На Сахалине раз посетил я острог. Спрашиваю у хохла: «За что ты здесь?» И он плаксиво, по-бабьи: «За напрасно, то есть вот как Бог на небе. Ничего же уж я не сделал, страдаю невинно! По чужому оговору». Слезы в голосе, а сам весь скис и осел. А рядом русский. И к нему я с тем же: «Ты как сюда попал?» Тот, не опуская глаз, смотрит на меня, даже, если хотите, вызывающе: «Известно как. За хорошие дела сюда не посылают».
— Да, может быть, первый и в самом деле не виноват.
— И я было подумал. Справился: двух прирезал и на третьем попался.
Была в его характере одна комическая черточка: терпеть не мог похвал его таланту и художественным произведениям и в то же время близко к сердцу принимал сомнение в своих врачебных достоинствах. Зашел ко мне в Петербурге. Жил я тогда в гостинице Англия, на Исаакиевской площади. В этот день чувствовал себя неважно. Целую ночь кололо сердце, были перебои. Говорю ему. Послушал он мой пульс.
— Ниточка дрожит. У вас пульс клубного игрока, хоть по ночам тот за картами, а вы за письменным столом. Лестницу перемените, нельзя вам высоко жить. Я бы на вашем месте думал: на какой ступеньке хлопнусь?
Я засмеялся.
И он вдруг обидчиво.
— Да вы, что же, не верите мне? Плохой я врач, по-вашему?
— Как сказать? Только нельзя быть одинаково крупным и в литературе, и в медицине. Чехов-писатель, разумеется, заслоняет Чехова-доктора.
Потемнел, и потом долго спустя, капризно:
— Слушайте же. Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик.
Как-то заболела моя знакомая. Рассказываю ему…
— А вы бы посоветовали ей, чтобы меня позвала. Да, впрочем, вы меня считаете скверным доктором. Слушайте же, это черт знает что. Я пять лет учился даром, что ли?..