Ольга Кучкина - Мальчики + девочки =
По выходным посещаю художественные выставки и мастерские художников. Прочла в одной умной книжке, что человек спасается от страха смерти десятью способами. Все не помню, помню, что любовью, и помню, что искусством. Мальчик-художник, чуть не вдвое моложе, зовут Петр. Детей с ним не крестить, в постель не ложиться, возраст упоминаю, чтоб сказать, что из нового поколения, все же интересно, какие они новые, грядущие. Опять пили чай, на сей раз крепкий, как чифирь, и жевали старое, пахнущее плесенью печенье, все, как нарочно, напротив тому, что у Алексея Веньяминыча. Мальчик аккуратный, с густыми вьющимися волосами, вежливый, расположенный и никак не походивший на свои картины. Но может, я плохой психолог. А может, плохие психологи те, кто запугивает насчет нового поколения. Картины пугали, это да. Они напоминали огромные карикатуры, метра три на четыре, как если б вместо того, что страшно, было бы смешно. Но смешно не было. Люди толклись либо в пивной, либо на вокзале, либо сидели на больничных койках, либо шли колонной туда или оттуда, где вольному человеку смерть, а все равно и вольные шли, по дороге превращаясь в невольников.
Я вспомнила, как ждала однажды на станции знакомого, а он все не являлся, и от нечего делать я стала воображать, кто из проходивших мог быть пациентом психбольницы, а кто нет, это было еще до того, как Марь Иванна выехала из своего одиннадцатиметрового пенала, и, представьте, я не увидела ни одного нормального лица. Просто ни единого. Все могли. Я имею в виду, быть пациентами. Куда подевались приятные, одухотворенные, интеллигентные лица, с породой, а не с вырождением на лице, их не было, как будто не было никогда. Трясущимися руками принялась искать в сумочке пудреницу, чтоб посмотреть, как насчет собственного лица, перерыла содержимое, пока не вспомнила, что уж сколько лет не ношу пудреницы. Обведу дома глаза черным, чтоб подчеркнуть трагическое, словно без черного иное, и пошла, а чтоб белое или пусть даже телесное на увядающих щеках, это пусть солистки Большого театра обмучняют себя, если им все еще кажется это красивым. Таким образом, я себя не увидела, но все, все, все проходившие мимо могли сыграть роли в старом фильме «Полетел над гнездом кукушки» .
Люди нового художника Петра были оттуда же, грубые, искаженные, несчастные, больные. Не знаю, каким термином определялась его живопись, но я немедля вступила в нее, как на свою улицу, на свой вокзал, ведь это был мой взгляд на окружающее и окружающих. О себе я по-прежнему могла думать, что нормальна, я себя не видела. Но ведь он, Петр, точно был нормален, с его аккуратной кудрявой головой и темными глазами, схожими с двумя мохнатыми шмелями. Он расположился ко мне, не модничая и не кокетничая, едва лишь я призналась, что полюбила его картины, и все у нас стало просто, как не бывает просто с художниками и картинами, сколько я о том читала, а бывает, предположим, в семьях, где есть дети и где их любят, из чего я заключила, что и про художников литература врет, как она врет всегда и везде, куда ступает своей якобы оригинальной, а, по сути, общей ногой, модничая и кокетничая и из кожи вон лезя, чтоб казаться обнаженной, скажем, а сама в сапоге или валенке. Конечно, это не литература, а люди, которые ее пишут. Почему они должны быть иными, чем люди на вокзалах? Но чем Петр писал человеческую болезнь, если сам нормален?
При входе в мастерскую висел осколок зеркала. Я подошла к нему, увидела свое нормальное лицо и успокоилась. Мы пьем чай, мы разговариваем, мы понимаем друг друга, это соответствует нашей норме, а что сделалось с людьми, что они сами с собой сделали, не соответствует.
Я, однако, могла к нему ездить всегда, побыла разок-другой, и пора закругляться, он художник, я зритель, зрителей много, художник один, зрители не могут растащить художника по своим грудным и жилым клеткам, его не хватит на эти клетки, художник как птица, в клетке он перестанет петь. Буду думать, что поэтому я ушла из его мастерской, попрощавшись с ним как с братом.
* * *А попрощавшись, помчалась к подругам одеться. Причина в том, что, взглянув на себя в осколок зеркала, поняла, что не одета. Не в смысле голая, а в смысле, что вещи на мне кое-какие и сидят кое-как. А если женщина увидела это, бросив на себя взор в зеркало, значит не такая она пропащая, чтоб ходить кое в чем и кое-как, спасибо художнику Пете. Знакомая инженерша Белла, бывшая замужем тоже за инженером, но все меньше занятая на работе по мере того, как муж продвигался коридорами власти в каком-то министерстве, сказала: послушай, для чего тебе платья, мне лично надоело их покупать и вешать в шкаф, их носят мои плечики, а не я, куда ходить-то, вот тебе есть куда ходить? И вытащила груду иностранных журналов с конфекцией, обувью и мехами и стала тыкать пальцем: в этом? в этом? а в этом? Ни в этом, ни в том мне и впрямь ходить было некуда. Тем более что на фантазию типа нового платья я ассигновала денег, которых все равно бы не хватило, а других не было. Видя мое вытянувшееся лицо, Белла порылась в ящичке комода и протянула маленькую блестящую коробочку французской косметики: возьми . Я ахнула. Это был тот еще цветочек. Именно тени и румяна в виде цветочка с голубым, лиловым, фиалковым, розовым лепестками, вдобавок отсвечивавшими серебром. Конечно, эта фантазия по качеству фантазийности была фантазийнее моей в сто раз.
Мы ели крошечные печенья, тающие во рту, и пили чай из зеленой коробки «Агатас бестер» – м-м-м, французские духи, английский табак и российские полевые травы, вместе взятые. От чая, печенья и особенно французского цветочка у меня развязался язык, и я сделала то, чего никогда не делала: стала вдруг рассказывать, как погиб мой муж, как его зарезали ни за что ни про что, когда он возвращался домой со знакомой девушкой, не к нам домой, а к ней домой, после дня, якобы проведенного на заседании ученого совета, а на самом деле с ней, сперва в Сокольническом парке, затем в стекляшке, где они пили пиво и ели шашлык, и стекляшка эта меня доконала, как она доконала его, – разгул бандитизма в стране, так это называлось. Самая безнадежная безнадега заключалась в том, что, внезапно потеряв его физически, я в ту же минуту узнала, что утеряла его душу, она не принадлежала мне, когда он умирал, и когда еще жил со мною, уже не принадлежала. Может быть, я не права, думая так. Чужая душа и есть принадлежность чужого человека, но тогда значит я ошибалась всю жизнь, считая, что наши поиски и ошибки все не зря, если, наконец, находишь того, с кем – душа в душу. С парка и стекляшки у него всегда начиналось новое чувство. Или новое чувство в СССР девать было некуда, только тащить в парк и стекляшку. Так было с первой женой, второй и третьей. Я была третьей и последней, так он уверял. Возможно, четвертой была бы девушка, заступившись за которую он погиб. Я знаю ее имя и знаю, что она не девушка, но так мне легче ее называть, хотя прошло уже четыре года, я забыла ее имя, забыла все и никогда не вспоминаю, и живу хорошо, и люблю теперь собаку, которую подобрала щенком у той самой стекляшки, возле какой ходила первые недели как помешанная.
Я выжила после измены и смерти моего мужа, но думала, что умру, потеряв собаку. Я даже не подозревала, насколько этот облезлый щен, который отъелся, и заблестел, и оказался обладателем, нет, не родословной, куда там, малец без роду, без племени, но недюжинного ума, насколько он приклеился ко мне, вернее, я к нему. Намертво. Он пропал в день ракетных войск, не знаю, как правильно писать, большими буквами или маленькими. Громыхнул салют, щен, с которым я гуляла, сиганул в страхе в сторону и исчез в один миг. Подумаешь, неженка, рассердилась я, словно не на улице найден, а взят из пансиона благородных девиц. Хотя он кобель, а не сучка. Искала с десяти, салют в десять, до часу ночи. Как в воду канул. Сижу дома, спать боюсь лечь, думаю мистическое, в том духе, что лягу, а он тогда окончательно пропадет, и в том еще, что, быть может, щен был дан мне в утешенье, вроде как его душа вместо души мужа, а теперь за что-то отнят, но за что и куда делся, не к девушке же перебежал, если б он был связан с душой мужа, то наоборот, сперва б у нее поселился, а после уж ко мне перешел, когда бы муж мой опамятовался от новой страсти и вернулся ко мне. Вот какие странные мысли на ум приходили, как будто муж не мертвый, а живой. Я еще думала, может, число сегодня какое особое, но нет, день рожденья у мужа весной, а зарезали его летом, а встретились мы под Новый год, в троллейбусе на Садовом кольце, ничего не подходило, и я принялась печатать на его машинке объявления о том, что пропала собака. Напечатала много. Штук сто. Кончила под утро. Часов шесть было. Оделась и пошла развешивать. С работы вернулась рано, меня отпустили, работать все равно не могла, звонки один за одним. А я написала так, что в этой собаке вся моя жизнь, и, должно быть, людей тронуло, потому столькие пытались мне помочь. Предлагали рыжих, пятнистых, гладкошерстных, всяких, но мой небольшой, черный и лохматый. Четыре раза выбегала из дому, два раза хватала такси, один раз на метро, один пешком, близко. Все не то. Программа «Время» началась, когда в трубке раздался женский голос: ваша собака у нас. И я сразу поверила, что это моя собака. Так и вышло. Женщина обнаружила его в подворотне через площадь от меня, как он туда сиганул, ума не приложу, сидел и дрожал, а она видит, что ухоженный, домашний, а прежнюю свою короткую уличную жизнь он давно позабыл, догадалась, что потерялся, и взяла к себе, а сын еще утром прочел объявление, но телефон у них поломался, он только когда с работы пришел, сказал, тогда она сбегала в автомат позвонила, а сын звонить не хотел, хотел, чтоб пес у них остался, понравился. Я думала, щен с ума сойдет от радости, меня увидев, четыре года ведь вместе, не расставаясь, голос у меня задрожал, когда позвала его, а он бесится, прыгает как сумасшедший, но в мою сторону ровно столько же, сколько в сторону той женщины и ее сына. Я обиделась и расстроилась, но радость все равно перевесила. Отдала им бутылку коньяка, какая у меня была, взяла щена на поводок и поволокла домой. Дома он три дня пролежал, не поднимая головы, не ел ничего, только пил из плошки, которую я держала в руках. Значит все же переживал случившееся, как и я. А может, сильнее меня. А то был шок, а я не поняла. Наверное, я так же многого не понимала у людей, с которыми жила и которые ушли. Я гладила его, целовала в морду и говорила ласковые слова, как ребенку, за всех ушедших.