Валерий Полищук - Восьмая линия
Всего таких линий набралось двадцать две да еще одна, нарушающая картезианскую прямоугольность планировки. Она носила официальный титул "Косая", жаргонный же, в течение полувека произносившийся шепотом, — "Генеральная".
Здесь, на Васильевском, была воздвигнута первая в России — ломоносовская — лаборатория, предназначенная для упражнений в химическом мастерстве. Укорениться на топкой петербургской почве ей удалось не скоро. После смерти родителя всех российских наук домик пришел в запустение, а к концу XVIII века попросту сгнил. Степенная переписка по поводу необходимости соорудить новую, надлежаще благоустроенную лабораторию длилась после этого более полувека, но когда движение бумаг было наконец благоуспешно завершено, то местом строительства был, уже как неизбежность, выбран тот же остров. Восьмая линия. В доме нумер семнадцать на ней разместилась наилучшая по тому времени Химическая Лаборатория Императорской Академии Наук (чем дряхлее держава, тем популярнее в ней заглавные буквы), а при оной — уютнейшие, обширные квартиры для двух академиков, имеющих власть направлять в Отечестве развитие двух основных ветвей данной науки: органическую и неорганическую химию.
В 1916 году, когда органическую ветвь было решено вверить всемирно признанному и чуть было не награжденному Нобелевской премией да вдобавок обласканному государем императором за скорое развитие военно-химических производств первооткрывателю промышленного катализа генералу Ипатьеву, это трехэтажное здание тоже успело прийти в ветхость. Поэтому, когда в 1925 году маститый химик, потихоньку оттесняемый от правительственных дел по причине своей политической незрелости и дерзости высказываний, начал возвращаться к лабораторной деятельности, на Восьмой был произведен обстоятельный ремонт. В ходе его Ипатьев выразил готовность отдать часть комнат своей квартиры, чрезмерно просторной для тогдашнего его холостяцкого проживания, под задуманную им лабораторию высоких давлений.
Высокое давление — это был его коронный прием ускорения химических реакций. Одно время Ипатьев пользовался им почти монопольно, потому что ни у кого на свете не было сосудов, равных по прочности его "бомбам". А он смог их изобрести благодаря экзотической для химика артиллерийской выучке, неизбежно сопряженной со знанием механики и технологии металлов. Вместе с малочисленными учениками он еще при старом режиме в охотку исследовал поведение под высоким давлением самых многообразных веществ, в том числе и природных смол, и угля. Из угля и водорода при этом получались жидкости, весьма схожие с нефтяным топливом, и он беззаботно печатал сведения об их открытии в журналах. Кому ж придет в голову фантазия производить искусственное топливо, если в Баку да в Грозном полным-полно натурального? Лишь в двадцатые годы Ипатьев узнал, что некоторые германские фирмы величали его своим усерднейшим, и притом бесплатным, сотрудником. Подхватывая его данные, не защищенные патентами, практичные немцы немедленно их патентовали — и становились хозяевами грядущих доходов, имевших последовать в случае внедрения подобных методов в промышленность
Славно, весело жилось химикам в стародавние времена и недосуг было вникать в философические споры о роли наук, кипевшие среди кабинетных умов. Одни умы корили лихих экспериментаторов за бездумное вторжение в заповедные области промысла Божьего. Другие же заглядывали и того глубже. Примечательная переписка разгорелась в середине прошлого века между двумя питомцами Московского университета, волею судеб заброшенными на Британские острова. Один, вольнодумный выпускник физико-математического факультета, пел на бумаге гимны свободе и новейшему знанию. Другой же, знаток древних языков, вступивший в орден иезуитов и нашедший прибежище в католическом монастыре, охлаждал его, напоминая, что, "когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до самого жестокого деспотизма". Их мысли неизбежно возвращались к России, которую иезуит грустно величал "бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования". Когда же в ответ физик — а им был не кто иной, как Герцен, — разразился панегириком точной науке, оппонент, патер Печерин, без особых церемоний одернул его: "Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как Вы ее понимаете, она продолжает наукой… Она понимает цивилизацию именно так, как Вы ее понимаете. Материальная наука и составляла всегда ее силу…"
Предостережение оставалось без внимания десятилетиями. Резон ли был ученому люду, углубленному в свое несомненно благородное ремесло, вникать в иезуитские прорицания? Лишь когда безапелляционные выкладки экономистов и философов XIX века, разведенные десятикратно водой упрощений и популяризаций, стали превращаться в столь же категорические директивы, подкрепляемые вооруженной силой, даже те, кому плевать было на всяческую философию, начали задумываться об истинной природе умственных капризов, временами принимавших характер эпидемии.
Николай Александрович Орлов за четыре года трудов на Восьмой линии немало преуспел в разработке опытов с углем, фундамент которых был заложен еще в начале столетия. О нем уже поговаривали как об одном из крупнейших отечественных углехимиков, и слышать это было, конечно же, приятно. Все чаще, однако, в своих изысканиях Орлов упирался в заборы, воздвигнутые зарубежным патентным правом. А все — треклятое российское легкомыслие, оскорблялся в таких случаях Орлов. Не хотелось, видите ли, его превосходительству возиться с канцелярщиной. Немцы меж тем не ленились…
Немцам, а особенно ненавистному Бергиусу, под чьим именем в обделенной нефтью Германии уже начинали сооружать заводы искусственного горючего, Орлов мстил, как умел. Закажут ему, к примеру, статью о достижениях немца, явно нацеленного на Нобелевскую премию (Бергиус и впрямь получил ее в 1931 году), Орлов напишет все честь честью, но фотографию подсунет вовсе не бергиусову, а лабораторного своего дружка Марка Белопольского по кличке Федя. С ней журнал и выходит… На учителе Орлов тоже отыгрывался, забывая и двусмысленность своего положения, и все возрастающее значение того, что брезгливо величал "филозофией". Зная, что Ипатьев привычно верует в бога, таскал ему просфорки в подарок, а на благодушный вопрос академика о времяпрепровождении на каникулах неизменно отвечал: "По святым местам хожу, молю Господа за ваше здравие".
"Тебя же понимают в совсем ином смысле", — пилила его жена, огорченная тем, что Орлову в лаборатории, где всем раздавали клички, достался титул "Иезуит". "Вот именно, в совсем ином", — повторял он про себя — и тем утешался. Джентльмен должен быть бескорыстен, грубоват и экстравагантен — таков был девиз золотой молодежи в те времена, когда он к ней принадлежал. И Орлов оставался ему верен несмотря ни на что, а на неотесанность окружающих отвечал лишь загадочными, изощренными шутками.
Вскоре после отъезда шефа отходчивые друзья перестали его бойкотировать — сколько же можно держать в блокаде человека, с которым работаешь бок о бок? Орлов повеселел и снова насвистывал "Типперери" так, что во всех комнатах гремело. Он спешил закончить некие самодеятельные, задуманные независимо от Ипатьева опыты, пока тот не вернулся из Японии, — и тиранил своего юного ассистента, не отпуская его домой по вечерам. Мечтал к концу ноября отослать свою, самостоятельную, статью в немецкий журнал. "Шедевры себе, а папашке — говна в бумажке", — рифмовал он, если не слышали "любимчики" — Разуваев и Ипатьев-младший, Владимир Владимирович, только что вернувшийся из германской стажировки. Разуваеву тоже предстояло ехать в Мюнхен, и Орлов не упускал случая проехаться насчет русских умельцев, которые без немчуры — ни шагу. "Возьмем, к примеру, дружка маво Гришку, дворянина с Пречистенки", — заводил он скоморошество, и вспомогательный персонал, откладывая работу, тихонько подтягивался к его столу: знал, что сюжет скорее всего завершится чем-нибудь до колик смешным и непристойным. Поколебать добродушие голубоглазого здоровяка Разуваева не удавалось даже этим. Он лишь старался, не дожидаясь финала, выскользнуть в коридор, будто по делам, да беззлобно бормотал: "Вот махновец!"
На махновцев он в свое время насмотрелся вдоволь. В восемнадцатом году, спасая от голода мать и сестру, увез их на Украину, устроился учителем в деревне, да попал из огня в полымя. Десятки раз менялась власть в Кирилловке, и, кабы не признанный всею сельской громадой ангельский его нрав да ученость, не видать бы будущему академику Петрограда…
Через два дня после разуваевского отъезда Орлов притих и начал собственноручно сооружать какую-то фантастическую установку, центром коей служила пузатая пятилитровая колба с мутно-красным раствором. Николай Александрович пристроил к ней длиннющую мешалку с мотором, внушительный прибор Сосклета и, ни к селу ни к городу, газометр. Отступив в дальний угол, полюбовался сооружением сквозь пенсне, затем вернулся к нему и обвесил гирляндой лампочек, похожей на елочную. Коллегам, которые приставали с вопросами о назначении блистательной бутафории, отвечал загадочно: грядет, мол, конь блед.