Юрий Колкер - В иудейской пустыне
Четверть века прошло, а всё еще обидно перечитывать. Тогда же — просто руки опустились… Я ответил:
«Ваше участие в моей судьбе выразилось уже в том, что через Вас я узнал о моей публикации в Континенте. Затем, как Вы сами сообщаете, Вы корректировали мои тексты. Разве этого мало? Вы упрекаете меня в том, что я не вспомнил о Вашем существовании в Париже при составлении библиографии. Но, дорогой Сережа, как я мог обратиться к Вам, когда мы не были формально знакомы? Кто мог уверить меня в Вашей доброжелательности и заинтересованности, и, тем более, в готовности помочь? С таким же успехом я могу спросить Вас, почему вы не предложили мне Вашу помощь. Ведь я даже не знал, что Вы — сотрудник издательства, выпускающего двухтомник. Конечно, я бы с благодарностью принял Ваши поправки, библиография — слабое место моей работы. Но ведь у меня и в мыслях не было, что с издательством возможен диалог…»
Мне, когда я сидел над Ходасевичем в Ленинграде, так нужен был в Париже именно вот такой — умный, образованный и заинтересованный — человек, внимательный критик и библиограф, только взять его было негде… Ничего я не знал. Может, Дедюлин думал, что я, подобно Кривулину, только и живу сплетнями о событиях в западных кузницах русской литературной славы… С другой стороны, откуда и ему-то было знать, что я всю свою жизнь, где бы ни жил, пребываю на выселках, в стороне от всех, в своей раковине? Кто мог объяснить ему, что я — вовсе не интегральная часть ленинградского литературного подполья, а нелюдим и отшельник? Может, он даже того не понимал, что Ходасевичем я занимался для себя, от внутренней потребности, а не ради публикации в Париже.
Писал Дедюлин из Бергамо, с симпозиума по Андрею Белому, на машинке, принадлежавшей кафедре Бергамского университета, где были перепутаны буквы з и э и отсутствовал твердый знак, за что он специально извинялся. Над названием города он поставил ударение: Бéргамо, чтоб я, по русскому обыкновению, не подумал, что город называется Бергáмо. От одного этого имени (не от Андрея Белого, от Бергамо) у несчастного беженца голова кружилась, а тут еще и симпозиум, где Дедюлин представлял лучшую русскую газету мира…
Я писал Дедюлину 23 сентября:
«Дорогой Сережа, двухтомник, а за ним и Ваше письмо от 1.8.84, я получил, — большое спасибо. В письме Вы затронули много важных для меня тем, отвечаю по порядку. С Сашей Кобаком мы формально не в ссоре. После того, как меня вызвали в ОВИР, но задолго до объявления разрешения, Саша при случайной встрече пожелал мне всего хорошего — и это, как я теперь понимаю, было его прощанием. Когда стало известно, что мы уезжаем, и народ повалил к нам валом, он не пришёл. Незадолго до вызова в ОВИР меня уволили из котельной, где вместе со мной работали Б.И. Иванов, Б. Останин и Кобак, — уволила, конечно, администрация (по сокращению штатов), но фактически — мои товарищи. Не знаю, интересны ли Вам детали; их много, и всего не расскажешь в письме. Мне представляется, что мое увольнение было тщательно спланированной интригой Иванова. Поразили меня две вещи: то, что увольнение совпало с вызовом в ОВИР, и то, как в этой ситуации повел себя Кобак. На его дружескую поддержку, взаимопонимание или хоть уравновешенный диалог, где обе стороны обдумывают свои аргументы и контраргументы, я мог, мне казалось, твердо рассчитывать. Он же не просто взял сторону Иванова, но повел себя совсем как вершитель советского судопроизводства: отчужденно и замкнуто, как если б ему была известна вся правда и ещё что-то, что он обсуждать не хочет. Мне этот стиль непонятен. Мне кажется, что всё, даже самые нелицеприятные вещи, следует говорить прямо, что недостойно строить выводы на недомолвках и сплетнях и держать камень за пазухой, — тем более между людьми, друг другу не вовсе чужими. Смешно, что вся эту буря страстей разыгралась вокруг моего увольнения: Иванову, человеку интриги, было непонятно, что как ни тяжело моё положение отказника и кормильца двух иждивенцев, я тут же уволюсь сам, если мои товарищи этого единодушно пожелают — и прямо мне выскажут. Не смешно, что между действиями редакции Часов и КГБ обнаружилась в этом случае такая согласованность. В Ленинграде давно говорят, что Часы — журнал КГБшный: одни говорят, что он прямо субсидируется из Большого дома; другие — что он там проходит цензуру; третьи — что между КГБ и православно-русопятской оппозицией существует молчаливый сговор: что обе стороны готовы мириться друг с другом на основе русской имперской идеи. Я всегда отвергал первые два мнения как бездоказательные, я не настаиваю на них и сейчас, — но зато третье уже не могу не признать заслуживающим рассмотрения. Нечистоплотность Иванова для меня очевидна, Кобак же, вероятнее всего, был ослеплён нашими с ним идеологическими разногласиями. Этот умный, прекрасно образованный и серьезный человек оказался неспособен к диалогу, к признанию другой, отличной от его собственной, правоты…»
Уф! Нужно перевести дух и отереть пот со лба, за окном ведь жара тридцать пять градусов; там земля покраснела от жары (адамá — на иврите земля; адом — красный); там верблюды пасутся, арабы торгуют, евреи ссорятся… а я вот такие вещи пишу — о Ленинграде, из Иудейской пустыни в Париж. Столпотворение смыслов. (Слово столпотворение бытовало — и мною в детстве от матери было получено — как производная от слова толпа; лет до восемнадцати я так и думал.) Где я? «Адам, где ты?» Как хорошо было бы стать верблюдом…
Стратановский, писал я дальше Дедюлину, «в числе немногих из Клуба-81 приходил ко мне с формальным прощанием… я думаю, что он единственный истинный поэт среди ленинградских авангардистов». Еще бы мне так не думать! В нашей коммунальной кухне, перед выходом на лестничную площадку, он в июне 1984 года сказал мне на прощанье (в присутствии Тани):
— Какую женщину вы увозите!
Хотел, видно, сказать: «какую русскую женщину»; явно это имел в виду. Мы с Таней переглянулись и сдержались, возражать не стали, а очень просилось на язык правду сказать: что это она меня увозит, совершенно в духе тогдашней шутки: еврейский муж — не роскошь, а средство передвижения. Она первая завела разговор об эмиграции — и переубедила меня, поначалу упиравшегося… Однако ж каковы слова! Как явственно они клали черту между Стратановским (Россией) и мною (евреем)! Сейчас никто, никто не поймет, что это была за мука: прощаться с воображаемой небесной Россией, оторваться от ее риз, сотканных из мечты и мифа. Реальная Россия вокруг нас — гроша ломанного не стоила, вызывала только отвращение; никогда я по ней не вздохнул в эмиграции, а уж Таня — и подавно не вздохнула. Но Россия русской литературы XIX века, Россия Пушкина, Россия задушевной грезы, впитанной с молоком матери, — эта Россия в лице Стратановского деликатно отстранялась от меня как от чужого… только потому, что я еду жить за границей! Перерезалась пуповина… нет, больше: мать — становилась мачехой… Но я твердо, раз и навсегда положил себе: в оценках стихов — из личного не исходить.
Про Обводный канал я писал Дедюлину: «думаю, сейчас на очереди 8-й или 9-й номер; его [журнал] редактируют Стратановский, Кирилл Бутырин и совсем еще молодой, но очень одаренный человек: Дмитрий Волчек (лит. псевдоним: Линдон Дмитриев), бывший единоличным редактором-издателем журнала Молчание (1983-84)».
Вместе с Русской мыслью в мою жизнь входила еще одна, вторая после Шаховской, носительница русской исторической фамилии (а значит — и русской грезы), к тому же — «замечат. человек»: Ирина Алексеевна Иловайская. Восьмого октября 1984 года я писал ей:
«Дорогая Ирина Алексеевна, со слов С.В. Дедюлина мне известно, что Вы доброжелательно отозвались о моих стихах и просили большую подборку, — выполняю Ваше пожелание с удовольствием и признательностью; прошу только сообщить мне, что именно и когда Вы предполагаете опубликовать. Посылаю также заметку о тамошней литературной жизни, — быть может, более подходящую для Литературного Приложения к РМ (о котором мне писал Дедюлин), чем для газеты.
Как Вы уже, наверное, догадались, я понятия не имел о том, кому я обязан выходом в свет двухтомника Ходасевича, — точнее, имел об этом искаженное понятие. Теперь, задним числом, приношу Вам мою искреннюю благодарность. Сейчас я уже не могу вспомнить, кто именно и в каком контексте произнёс при мне имя В. Аллоя. Обстоятельства места и вежливость делали меня нелюбопытным… Сожалею о моей невольной ошибке.
Отдельно благодарю Вас за Ваши усилия заплатить мне что-нибудь за двухтомник. Я сознаю, что это и непросто, и совсем не в порядке вещей, а только дело Вашей доброй воли и доброго ко мне отношения. Я таковым не избалован, а в данном случае оно тем для меня удивительнее, что мы с Вами лично не знакомы. Должен сознаться, что деньги для меня и моих близких были бы сейчас совсем не лишними. В Ленинграде мы были анекдотически бедны (исключая последние годы, когда появились посылки), уехали с четырьмя чемоданами, и живем здесь пока на стипендию, которая вот-вот кончится. С работой для меня ничего не слышно. К тому же Таня, моя жена, еще в России перенесла тяжелую операцию на позвоночнике, и вряд ли в обозримом будущем сможет работать. Есть и другие проблемы. Одна из них — издание сборника моих стихов. Со мной четыре макета книжек, небольших, по 1000 или около того строк. Одну я предложил Игорю Ефимову — он спрашивает за нее 1500 долларов, что в пять раз больше вывезенной мною суммы. Т. Буковская, через которую я отправлял из Ленинграда моего Ходасевича, дала мне понять, что к издательству Ля Пресс Либр с этим обращаться не стоит; так ли это?