Станислав Рассадин - Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина
«Остается нам видеть Париж, и если мы в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду».
«Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же…»
Не сдвинуть — уперся.
Известно: ищущий — обрящет, а если знает, что именно хочет найти, это самое и найдет: «Рассудка француз не имеет… Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Здесь во всем генерально хуже нашего…»
Все… Во всем… Так что Петр Андреевич Вяземский даже и не преувеличил, сравнивши фонвизинские письма из Франции с анекдотом о путешественнике, каковой, увидав в пограничном городе, как рыжая баба лупила ребенка, записал в путевой дневник: «В этой стране женщины рыжи и злы».
Однако с чего это великий Денис Иванович не по чину затесался в разговор о ничтожном Иване Антоновиче? И нет ли в том первому из них урону и поношения?
Напротив. Великий и пребудет великим, его даже такая уничижительная предвзятость к чужому, исторически, к слову сказать, объяснимая, не способна обратить в ничтожество, — а вот расплюевские размышления в столь лестном соседстве уже не покажутся неразборчивой попыткой комедиографа рассмешить нас чем придется и как попало.
Известнейшие слова Достоевского о русском школьнике, которому дайте только карту звездного неба, прежде им и в глаза не виданную, и он назавтра вернет вам ее исправленной, — это не шутка, не гордость этаким смельчаком и не гнев на него. Это постигающее вглядывание в национальный характер, который проявляется на самых различных уровнях. На расплюевском — тоже.
«Муромский… Ну нет, милостивый государь, попробовали бы вы похозяйничать у нас в Ярославской губернии, так другое бы заговорили: у нас агрономия нужна; без агрономии ничего не сделаешь.
Расплюев. Неужели без агрономии ничего не сделаешь?
Муромский. Посудите сами: у нас, сударь, земля белая, холодная, без удобрения хлеба не дает.
Расплюев (судовольствием). Неужели так-таки и не дает? Что ж это она?
Муромский. Да, не дает. Так тут уж поневоле примешься за всякие улучшения, да и в журналы-то заглянешь… Вот пишут, какие урожаи у англичан, так — что ваши степные.
Расплюев (горячо). Англичане! хе, хе, хе! Помилуйте! да от кого вы это слышали? Какая там агрономия? все с голоду мрут — вот вам и агрономия. Ненавижу я, сударь, эту нацию…
Муромский. Неужели?
Расплюев. При одной мысли прихожу в содрогание! Судите: у них всякий человек приучен боксу…»
Оторвемся, чтобы вспомнить, чего, впрочем, и не забывали: «Итальянцы все злы безмерно… Здесь во всем генерально хуже…» Но дальше:
«… А вы знаете, милостивый государь, что такое бокс?
Муромский. Нет, не знаю.
Расплюев. А вот я так знаю… Да! у них нет никакой нравственности! любовь к ближнему… гм, гм, нет, уж как с малолетства вот этому научат (делает жест рукой), так тут этакого ближнего любить не будешь. (Поправляет на себе фрак.) Нет, уж тут любви нет. Впрочем, и извинить их надо; ведь они потому такими и стали, что у них теснота, духота, земли нет, по аршину на брата не приходится: так поневоле стали друг друга в зубы поталкивать.
Муромский. Однако все изобретения; теперь фабрики, машины, пароходы…
Расплюев. Да помилуйте! это голод, это, батюшка, голод; голодом все сделаешь. Не угодно ли вам какого ни есть дурня запереть в пустой чулан, да и пробрать добре голодом, — посмотрите, какие будет штуки строить! Петр Константиныч! посмотрите вы сами, да беспристрастно, батюшка, беспристрастно. Что у нас коровы едят, а они в суп… ей-ей!»
Точка. Готов новоиспеченный миф. Свежая, с пылу, с жару, легенда. И зерен, из которых она столь пышно произросла, раз-два и обчелся. Даже Расплюеву ведомо, что Англия — остров. Что остров сей мал. А тут еще такое впечатляющее новооткрытие, как скуловоротный бокс. Добавьте к этому национальную гордость в той наипримитивнейшей форме, что доступна последнему шулеру, — земля у нас, дескать, велика и обильна, не чета Европам, — и вот в естественном итоге расплюевская картинка.
«Довольно с вас. У вас воображенье в минуту дорисует остальное», — но пушкинский Дон Гуан, о коем сказаны эти слова, дорисовывал с искусством зоркого живописца, угадывающего истинный облик красавицы; иначе, увидев ее в лицо, можно горько разочароваться. Расплюев малюет, как умеет, разочарование ему не грозит, и его «остальное» — уморительный и злобный лубок.
Может быть, теперь самое время вспомнить, как обещалось, исторические рассказы Зощенко: «…некто Голштинский… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…»
Почему несправедливо считать их пародией — на историю или хотя бы на того, кто настолько лексически своеобразно ее излагает?
Думаю, вот почему.
Смешон и странен — в контрастном соприкосновении с далекой эпохой и далекой страной, с их документированным стилем, с их сохранившимися реалиями — язык рассказов, демонстративно отказывающийся даже от подобия стилизации, доводящий этот отказ до крайности, ибо автор, как я уже говорил, по-видимому, не верит, не допускает, что мы, нынешние, способны естественно заговорить на позавчерашнем языке. Да, это странно, это смешно, но пародийной издевки ни над чем и ни над кем в помине нету, и исторический мир, представший в рассказах забавно и охотно осовремененным, в то же время не искажен. Не изуродован. Его главные ценности не деформированы.
«Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:
— Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
Другой говорит:
— Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
Торговец с палкой около ямы говорит:
— А ну, куда вылезаешь, подлюга? Вот я тебе сейчас трахану по переносью. Философ… Ученая морда…»
«Только представьте себе…» Что ж, и представляем, как умеем, сознавая скудость своего умения, а возможно, и прибедняясь, — однако представляем не по-расплюевски. Тут, повторяю, все главное в неприкосновенности: и беда древнегреческих мудрецов, засаженных на рынке рабов в яму; и печальная привычка к этой беде — тем и печальная, что обратилась в привычку; и вековечное презрение быдла к «ученым мордам», — в общем, тех, кто в несчастье, автор жалеет, тех, кто вверг их в несчастье, ненавидит. Все естественно, все нормально.
Вот оно, ненормальное мировосприятие того, чей внутренний мир действительно сдвинут и покорежен. Зощенковский кавалер, у которого его барышня спросит с неизбывной девичьей томностью, о чем поет соловей, ответит сдержанно: «Жрать хочет, оттого и поет». Женщина, у которой умер муж, «…сначала, наверно, легко отнеслась к этому событию. А-а, думает, ерунда. А после видит — нет, далеко не ерунда, женихи по свету не бегают пачками». И даже та, что потеряла ребенка: «Нет, мать не особенно страдала от этого дела. Да, конечно, она поплакала, погоревала, но успокоилась, сказав себе, что, может, это и к лучшему».
Когда писатель наблюдает этакое смещение, ему, конечно, очень хочется вспомнить, к примеру, беседу, якобы состоявшуюся между Диогеном и Александром Македонским, — ту самую, во время которой первый попросил царя, напрашивающегося с милостями, чтобы тот не застил ему солнышка, а второй, не обидевшись, мирно и весело принял пренебрежение царевым даром:
«Вот это молодцы. Прелестные люди. Мы никогда не перестанем на них любоваться. Побольше бы таких! И тогда бы жизнь выиграла во многих отношениях».
Это не сотворение косноязычной легенды, не создание увечного мифа; это как бы робкая готовность такими, какие мы есть, — других не будет, так нас и возьмите, — войти в далекий и непостижимый для нас мир; только бы он согласился нас принять…
Надеюсь, понятно, отчего для фантазий Ивана Антоновича Расплюева мне понадобилось именно зощенковское — запанибратское, маскарадное, кажется, чуть ли не шутовское — изображение чужих обычаев и дальних времен. То и другое смешно, и очень, а сходство, как в случаях с фонвизинским Тришкой и кобылинским Тишкой, со «Свадьбой Кречинского» и комедией «Не в свои сани…», дает до самых корней обнажиться несходству. Позволяет в упор разглядеть знаменательную его сущность. Ибо — возможны ль две более противостоящих противоположности? Первая: центробежная, деликатная — при всей своей насмешливой дерзости — душа художника, по природе своей постигающего, сопоставляющего, готового следовать и учиться. И вторая: центростремительный, агрессивный напор ухватистого невежества, варганящего доморощенную легенду по образу и подобию своему, — по образу того, чье представление, предположим, о справедливости и ее пределах будет таким: