Николай Михайловский - Ночь у мыса Юминда
Особо хочется сказать о его внимании к нам — молодым журналистам. Конечно, он и сам когда-то ходил в молодых и, вероятно, не забыл это время. Он был к нам строг, требователен, но сколько же терпения, сколько такта проявлял в разговоре по поводу материалов — удачных и чаще всего неудачных! После разговора с ним мы уходили не побитые, а окрыленные новыми мыслями, которые с душевной щедростью выдавал нам редактор. И хотелось не ударить в грязь лицом перед таким человеком…
Петр Петрович Матюхов пережил немало горьких дней. Он и поныне живет в Ленинграде. Конечно, постарел малость, а в остальном остался таким, каким был в тридцатые годы…
Итак, осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и, главное, телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные чемоданчики и начали устраиваться…
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи: «Дома, на Фонтанке…», «В холостяцкой квартире Михайловского…».
Мы с Толей Тарасенковым размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочери Киры. Ноги его висели, как две оглобли… Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели… — отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех — его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского. «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте: это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время Петр Дмитриевич Иванов уезжает на работу…
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ уничтожил фашизм. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
«Со времен XIII века — нашествия орд не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями…
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость…»
«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста… И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой — пойду… Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами — круты…»
Нас не забывали братья писатели Александр Крон, Всеволод Азаров, Александр Зонин… По утрам на пороге появлялась маленькая женщина с упрямым волевым лицом и огоньком в глазах — родственница Вишневского Нина Кравец. В эту пору она командовала плодоовощной базой, находившейся наискосок от нашего дома — внутри Апраксина двора.
Нина присаживалась на кончик стула, закуривала папиросу и обращалась с одним и тем же вопросом:
— Что нового? Рассказывайте…
Вишневский рассказывал об обстановке.
Нина слушала не перебивая, а затем с грустью сообщала:
— А овощей-то у меня на базе недели на две — не больше. Что будем делать — не представляю. Голодать будем…
Увы, ее прогнозы скоро начали сбываться. Голод подкрадывался незаметно. Поначалу мы ходили в столовую Дворца пионеров и обедали по талонам, но еще не были нормированы конфеты, шоколад и другие деликатесы. Скоро все это пропало, буфет закрылся, остались пустые полки. Затем и столовая приказала долго жить; на ней появился увесистый замок, и мы вынуждены были питаться по аттестату в воинской части. Правда, экономная и предусмотрительная моя теща, Мария Захаровна, оставила кое-какой НЗ. Она, работница, кузнец Балтийского завода, хватила горя, в девятнадцатом году переживала голод со своей большой семьей и хорошо знала, что такое лепешки из жмыхов или суп из столярного клея. Больше всего в жизни она боялась повторения такой беды. И не могла равнодушно видеть, когда недоедали хлеб, собирала кусочки, огрызки, сушила и прятала в мешочки, висевшие за большим дубовым буфетом. Там же она оставила немного сахару и макарон. Мы, вернувшись с фронта, как правило, голодные, «аки шакалы», быстро разводили примус, варили макароны и согревали чай… Но однажды, вернувшись, мы застали на столе записку: «Была. Взяла сахар и макароны. Не обидела ли?» Я узнал руку моей тетки — старого зубного врача, которая до семидесяти шести лет стояла у зубоврачебного кресла, а теперь людям было не до больных зубов. Мы, конечно, на нее не обиделись, но Вишневский не забыл ее и уже после войны в письмах осведомлялся: что делает тетя «не обидела ли?». Под этим именем она вошла в историю наших блокадных лет…
Однажды я удивился, заметив, что Вишневский — по натуре не очень сентиментальный — стоял у окна, смотрел на противоположную сторону Фонтанки и плакал.
— Что с вами, Всеволод? — спросил я.
— Да так, кое-что вспомнилось…
— Что именно?
— В том доме напротив, как раз окно в окно, я жил когда-то… Это было счастливое время, и я его не променял бы ни на что… — ответил он, промокнув платком влажные глаза.
Много позже я узнал: оказывается, Вишневский жил там со своей первой женой, которая скончалась совсем молодой…
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но, когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, находя в них сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил моей семье в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили…
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой…
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
«11 часов (вечера. — Н. М.). Возвращаемся под звуки «Интернационала» (из радиорупоров) с Васильевского острова домой.
Луна, облака… Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича… Дымно… Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. — Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко…
В нашем доме вылетели стекла и весь уют — к чертям!
Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш «дот» — маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на «новый рубеж».
Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на «новый рубеж»…
Наш «дот» — это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами, — она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: «Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился».
В конуре общей площадью не больше семи метров едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего «дота» были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали — ни звуков сирены, ни грохота зениток, — и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом идет война. «Близко!» — восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал. Наш «дот» получил известность — к нам началось форменное паломничество. Кроме Нины Кравец, по-прежнему приходившей «за новостями», самым желанным гостем был у нас Лев Семенович Ганичев, руководитель ленинградского корреспондентского пункта «Правды». Теперь он по праву стал старшим военным корреспондентом, сменил привычный нашему глазу аккуратный синий костюм с крахмальной сорочкой на военную гимнастерку со шпалами в петлице и с пистолетом ТТ на портупее. Серьезный, вдумчивый журналист, воспитанный в духе правдистских традиций, он много помогал нам. И надо сказать, что в той важной и нужной для газеты продукции, которую от нас ждала тогда «Правда», всегда была частица его ума, знаний, литературного мастерства.