Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Вот какая чушь приходит в голову. Собственно, из нее и состоит реальная жизнь — у всех, не только у меня. Однако реальную жизнь описать почти невозможно. Раза два — три я безуспешно подступался к чужой, и теперь мне мерещится, что я сумею описать свою собственную.
Помню я и другой довольно смешной случай, тоже частный, но все же способный вызвать общественный интерес. Мне кажется, то была лучшая в мире комедия ошибок. Можно написать книги о ее социальном, национальном, международном и даже историческом значении; и все‑таки в рассказанном виде она покажется плоской, так тонка и серьезна ее суть.
Однажды мы сняли домик в Рай, на дивном сухопутном острове, увенчанном городом, как гора увенчана крепостью на средневековых картинках. Случилось так, что рядом с нами стоял старый дом, отделанный дубом, и дом этот заприметил орлиный взор Генри Джеймса. Остро реагируя на Америку, он всей своей чувствительной душой стремился к самой старинной, аристократической Англии. Когда‑то в доме обитало большое патрицианское семейство, которое пришло в упадок и даже исчезло. После него остались ряды фамильных портретов, которые Генри Джеймс почитал как фамильных призраков. Я думаю, он в каком‑то смысле ощущал себя хранителем тайн большого дома, где вполне могли водиться привидения. По преданию он составил генеалогическое древо и узнал, что где‑то живет, ничего не ведая, последний потомок, веселый немудрящий клерк. Джеймс пригласил его в сумрачный дом предков, где встречал с сумрачным гостеприимством и, я уверен, с невыразимой деликатностью. Знаменитый писатель вообще говорил осторожно, но не в том смысле, в каком осторожны в темноте, а в том, в каком робеют при ярком свете, увидев слишком много тупиков и препятствий. Не буду, как Уэллс, сравнивать его со слоном, пытающимся поднять горошину, но признаю сходство с очень нежным и гибким хоботом, нащупывающим дорогу через лес невидимых фактов. Словом, подстелив удивленному клерку тонкую солому такта и сочувствия, Джеймс склонил величественную голову и рассыпался в извинениях. По тем же слухам, гость томился, мечтая вырваться из мрачного, дома к своим счетам и спортивной газетке.
Правда это или нет, Генри Джеймс обитал в том доме с верностью и важностью фамильного призрака, а также, в какой‑то мере, с давящей изысканностью очень хорошего дворецкого. Он действительно был величавым, учтивым и на редкость изящным. Ему удалось доказать, что в культе такта есть истина — он был серьезен с детьми. Я видел, как мальчик серьезно преподнес ему мятый одуванчик, и он поклонился, но не улыбнулся. Всегда и везде он грешил, если это грех, медлительностью и величавостью, которые возмущали впечатлительного Уэллса, непочтительно врывавшегося в священный сад, чтобы бросить мне записку через стену. Об Уэллсе я еще скажу, здесь же мы остановимся на том времени, когда Джеймс узнал, что мы приехали, и (через точно отмеренный срок) нанес нам визит. Незачем и говорить, что визит был очень торжественным, Джеймс облачился в прекрасный фрак той далекой поры. Лучше всех одевается элегантный американец, а самые лучшие манеры — у американца изысканного. Пришел и Уильям Джеймс, прославленный философ; он был поживее брата, но сама идея совместного выхода казалась особенно торжественной. Мы поговорили о книгах, Генри Джеймс — слишком тактично, я — слишком нервно. Оказалось, что он строже, чем я думал, к нарушениям порядка; скажем, он сокрушался, что пьесы Шоу бесформенны. Что‑то мое он похвалил, вежливо удивляясь, как я все это написал; скорее всего, думал он не «как», а «зачем». И тут я услышал из сада зычный звук, похожий на рев охотничьего рога. Однако то был не рог, поскольку звал он «Гилберт! Гилберт!», и самый голос был неповторим. Именно такие звуки описал его владелец в строках о маршале Нэе, бомбардирах и мосте через Березину. Да, это был Беллок, жаждущий, скорее всего, пива; но даже я не знал, в каком он обличье.
Я думал, что он далеко, во Франции. Отправился он туда с приятелем и единоверцем из старой католической семьи, но они чего‑то не рассчитали и в середине путешествия оказались без денег. Беллок резонно гордился тем, что мог жить, а иногда и жил, как совсем бедные люди. Одна из его неопубликованных баллад описывает именно это:
Вдыхать во сне смолистый дух лесов
Под небом, где одна звезда сверкает,
И смутно слышать отзвук голосов…
О Боже, как богатый мало знает!
Словом, они вышли почти без денег. Когда их одежда обтрепалась, им удалось раздобыть комбинезоны. Бритв у них не было, они обросли бородами. Как‑то сохранив последние монетки, чтобы переплыть канал, они пошли пешком от Дувра, требуя еды и пива, а также обвиняя друг друга в тайном мытье. Так ворвались они в чинное чаепитие и деликатную беседу Генри Джеймса.
Писатель этот прославился тонкостью, но, мне кажется, ситуация была тонковата и для него. Я до сих пор сомневаюсь, что он понял лучшую комедию с его участием. Америку он оставил ради Европы и всего, что с ней связывал, — знатности, учтивости, местных и семейных традиций, старых портретов и дубовых панелей. И вот по другую сторону стола было все то, что создало Англию и Францию, прямое наследие английских сквайров и французских воинов, обтрепанное, небритое, бесстыдно требующее пива. Смотрела на все это бостонская изысканность, и расстояние между ними было шире Атлантики.
Мои друзья были в совершенно диком виде. Даже английский кабатчик с его нюхом едва признал в них джентльменов. Он понял, что они не бродяги, но с большим трудом поверил, что это член парламента и дипломат. Человек он был простой и глупый, однако, я думаю, разбирался в таких вещах лучше Генри Джеймса. Когда мой друг потребовал, чтобы портвейн перелили в графин, который он торжественно пронесет по улицам, вера кабатчика в сословие безумцев полностью восстановилась. Противоречия этой истории преследуют меня. Если б я мог их толком выразить, получилась бы большая книга о разных странах. Нет, я не стал бы поборником англо- американского альянса; это может, да и делает, всякий дурак. Но я бы хоть как‑то затронул то, о чем постоянно толкуют, ничуть к нему не приближаясь, — англо — американское взаимопонимание.
Тем летом я часто видел Уэллса и научился ценить в нем то, что подвигло его на мятеж против генри- джеймсовского духа. Сам Джеймс выразил это лучше всего, когда сказал: «Уэллс не просто пишет живо, он скачет и брыкается». Очень жаль, что брыкнул он именно Джеймса, но я могу в какой‑то мере сочувствовать мятежу против призраков и панелей. Мне всегда нравилась в Уэллсе простая и могучая тяга к веселью. С ним можно было долго разыгрывать шутку, хотя, я думаю, его не так уж привлекала ее длина. Помню, мы сделали кукольный театр с пантомимой про Сидни Уэбба. Помню и то, что именно Уэллс выдумал игру под названием «джайп». У нее было много разновидностей, в нее играли на суше и на море. Я сам вырезал из картона разноцветные штучки для детского джайпа. Все было в порядке, все двигалось вперед, кроме самой игры, которую еще не создали.
Конечно, такой человек чувствовал, что Генри Джеймс отнесется холодно к джайпу. Ради священной памяти джайпа я прощаю, что ему это не нравилось, но не могу избавиться от мысли, что он слишком быстро на все реагировал. Я всегда восхищался им, меня смущали эти реакции. Хотя это слово он очень не любил, я назвал бы его постоянным реакционером. Он всегда не столько идет куда‑то, сколько от чего‑то отшатывается. То он только что был либералом, то — фабианцем, то другом NN или ZZ. Часто он приближался к правде, и потому его метания раздражали меня, словно чью‑то шляпу никак не может выбросить море. По- видимому, он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что‑то туда вложить.
Имя Уэллса немедленно вызывает в памяти имя Бернарда Шоу; собственно, он по чистой случайности еще не появился в этой книге. Сам я беспрерывно с ним спорил, и вынес из этих споров больше восхищения и любви, чем многие выносят из согласия. В отличие от тех, о ком я здесь пишу, Шоу лучше всего, когда он с тобой не согласен. Я мог бы сказать, что он лучше всего, когда он не прав. Прибавлю, что не прав он почти всегда. Точнее, все в нем не право, кроме него самого.
Спорить с ним в печати я начал почти сразу. Дело шло о моей защите буров. Те, кто не понимает, какими были политические взгляды фабианцев, не понимают и того, что почти все их вожди стояли за империю. Даже Бернард Шоу, сохранявший известную свободу ругать все и вся, был гораздо больше предан империи, чем мы с друзьями. С тех пор, особенно среди его глупейших оппонентов, возникла глупейшая легенда о том, что он — бесстыдный ирландский мятежник, всегда враждовавший с Британией. На самом деле он всегда слишком с ней ладил. «Другой остров Джона Булля» — довольно пробританская пьеса. Другой остров очень похож на первый. Английский делец наделен успехом, который ему в Ирландии не выпадал; правда, успех этот, главным образом, обеспечила его глупость. Что до южноафриканского кризиса, по сравнению со мной или с Беллоком, Шоу его отстаивал. Во всяком случае, он отстаивал особый британский мир, к которому этот кризис будто бы вел. Так же думал и Уэллс, тогда — полуфабианец. Его возмущало, что буры протестуют против концентрационных лагерей. Собственно, и теперь он допускает только такие конфликты. Он считает, что большим странам биться бессмысленно, а вот маленькие страны нужно иногда вынуждать, чтобы они открыли рынки международной торговле. Словом, он защищает только то, что мне глубоко противно, — оскорбление маленьких. стран ради их нефти или золота и презирает то, что я защищаю, — схватки цивилизаций и религий, решающие нравственную судьбы мира.