Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Аргайл и Эрли меж собой ведут великий спор.
Он, занимавшийся недвижимостью, знал, что земли их — рядом, так что они вполне могут затеять спор, который его коснется. Со старым герцогом Аргайлским он общался по делу и любопытства ради показывал мне его письмо, которое было для меня музейной диковинкой. Встречи с Маккалумом Мором я ждал не больше, чем того, что Грэхэм Кааверхаус прискачет к нам на черном коне или что Карл II зайдет выпить чаю. Сказать об этом стоит, чтобы объяснить борьбу, в которую я ввязался гораздо позже. Через много лет мне посчастливилось участвовать в скандале, связанном с продажей титулов. Многие считали, что, обличая ее, мы попусту тратим силы. Это не так. Совсем небезразлично, что делают с титулом, и я достаточно стар, чтобы измерить разницу между тем, что было, и тем, что есть. Раньше я почитал лорда Лорна за то, что он связан с историей, и, если меня знакомили с лордом Морном, испытывал те же чувства. Теперь второй лорд может оказаться ростовщиком с любой европейской помойки. Честь не продали, ее уничтожили.
Совсем по другим причинам упомяну одно знатное семейство, связанное с нашей фамильной фирмой — конечно, как с фирмой. Она занималась тогда и занимается теперь домом Филлиморов, который принадлежал двум братьям, игравшим немалую роль в стране, — адмиралу (он давно умер) и члену верховного суда (он умер недавно и был одним из лучших английских судей). Мы с ними не знались, к ним не лезли, хотя я помню много свидетельств доброты адмирала. Об этом кенсингтонском доме я говорю потому, что имени его хозяев предстояло странно переплестись с моей собственной судьбой. Адмирала я не видел, но его сына, примерно моих лет, я позже узнал, полюбил и утратил. Он был мне другом и союзником в битвах, исключительно дааеких от нашего детства. Судью же я увидел в Олд — Бейли, когда выступал свидетелем по делу брата, которого признали виновным в патриотизме и гражданском мужестве.
Девичья фамилия матери — французская, хотя семья ее, насколько я знаю и сам, и от других, была совершенно английской и по языку, и по обычаям. Согласно преданию, их предок, военный, участвовал в революционных войнах, попал в плен и остапся в Англии, что иногда бывало. С материнской стороны мать была из шотландцев, абердинских Кийтов; и отчасти потому, что бабушка, надолго пережившая мужа, мне очень нравилась, отчасти — потому, что любая примесь шотландской крови придает особую живость, это родство меня радовало, внося в мое детство шотландскую романтику. Дед. которого я не застал, был, судя по всему, замечательной личностью, историческим типом, если не героем истории. Принадлежал он к методистам, проповедовал в старом уэслианском духе, участвовал в публичных спорах, что унаследовал его внук. Кроме того, он был одним из основателей Общества трезвости; это ко мне не перешло. Я уверен, что многое в нем выходило за пределы споров или отказа от вина. Уверенность моя зиждется на двух случайных фразах; собственно, кроме них, до меня не дошло ни одного его слова. Когда сыновья принялись бранить при нем моду и условность, как бранят их либеральные юноши, он резко сказал: «Мода, мода! Да это же цивилизация!» В другой раз они баловались пессимизмом, который так хорош в счастливые дни молодости, осуждая благодарения в молитвеннике, поскольку у многих нет причин благодарить Создателя. Дед, такой старый, что он уже с трудом говорил, молчал, молчал — и произнес: «Я благодарил бы Бога за то, что Он меня создал, даже если бы оказался погибшей душой».
Об отцовской родне я расскажу позже, в моих собственных воспоминаниях, о материнской же говорю здесь, потому что многое о ней знаю из вторых рук. Ведь эта глава посвящена тому, что мне предшествовало и только отбрасывало тень на самое начало пути; тому, что я видел скорее в отражении, чем в действительности. Такого в материнской семье было больше, особенно если говорить об историческом роде Кийтов, интерес к которому смешивался с моим интересом ко всем историческим родам. Предания были и у отца. Самый близкий по времени и самый интересный из его предков — капитан Честертон, прославившийся тюремными реформами. Он был приятелем Диккенса и, наверное, чем‑то вроде диккенсовского персонажа. Однако и ранние воспоминания, и слухи подсказывают мне, что при Диккенсе таких персонажей было много. Я знаю, что из этого следует; ведь среди этих персонажей много ханжей и пустозвонов. Нечестно говорить все то, что я сказал о среднем классе викторианской эры, не прибавив, что он порождал и велеречивое пустозвонство. Важный друг моего деда гулял по воскресеньям с молитвенником, нимало не собираясь зайти в церковь, и спокойно объяснял, подняв руку: «Я делаю это, Чесси, в назидание людям». Бесспорно, он был диккенсовским типом, что, на мой взгляд, во многих отношениях лучше, чем быть типом современным. Мало кто из нынешних ханжей отважится на такую наглость. Я не уверен, что дедушкин друг фальшивей человека, которому хочется поиграть в гольф. Лицемерие было честнее, во всяком случае — смелее.
Эпоха эта дышала вкусом к жизни, который можно теперь уловить только в звонких и забавных речах Свивеллера или Микобера. Тогда, что очень важно, он был у множества достойных и неприметных людей — куда более достойных, чем дедушкин Пексниф с молитвенником, куда менее приметных, чем чудаковатый капитан, который с успехом, даже со славой реформировал тюрьмы. Радости эти были знакомы не только джентльменам. Я думаю, их порождал народный юмор, последняя из наших национальных институций, который использовал то, что осталось от ораторов XVIII века и велеречивых поэтов XIX, вроде Байрона или Мура. Во всяком случае так говорили самые простые, бедные люди, особенно клерки торговых домов. Позже клерков стали изображать пошловатыми и косноязычными, но тогда многие из них изъяснялись фразами, закругленными, как рождественская чаша. Отец рассказывал мне, что в юности знал клерка, который, уходя из пивной или закусочной, торжественно и зычно говорил: «Передайте миссис Бейсфилд, что бифштекс у нее отличный, картошка — выше всех похвал, а весь обед — просто королевский». Как это похоже на «Ф. Б.» в те минуты, когда Теккерей ближе всего к Диккенсу! Из тех же давних источников я почерпнул другую диккенсовскую сцену, в которой участвуют кроткий краснолицый клерк, просто притягивающий шутки, и его коллега, наделенный более загадочными свойствами. Время от времени первый клерк кричал через всю контору: «Да, мистер Карр?» Тогда мистер Карр обращал к нему свой непостижимый лик и глухо произносил: «Пространство бесконечно», а потом оборачивался к другим, качал головой и прибавлял безнадежным тоном: «Не может усвоить!» Не знаю, что бы они делали, если бы пришел Эйнштейн и, воздавая злом за зло, сообщил о конечности пространства. Однако здесь я говорю о том, что в шутках, насмешках, даже розыгрышах была и ритуальная торжественность. Бывало это в самых скромных кругах, что прекрасно знал Диккенс, у истинных шутов и даже чудищ. Нищий просил денег с тем величием, с каким оратор просит славы. Помню, в детстве на курорте я увидел с балкона почтенного старца, который, стоя посреди улицы, снял белую шляпу и сообщил неведомо кому могучим голосом лектора: «Когда я пришел на Кэннон — стрит… простите, на Кэннон — плейс». Представление это повторялось каждый день, он всегда делал ту же ошибку и вносил ту же поправку, а я почему‑то очень радовался; может быть, мне было приятно, что в кукольный театр моей памяти, как выразился Морис Бэринг, попала такая заводная кукла. Из‑за этой оговорки все остальное казалось безукоризненным, а завершалась речь красивым пассажем о том, как когда- то, быть может — в час смерти, он вспомнит «все милосердие Кэннон — плейс».
Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и фобами повапленными, а чисто английская толпа почему‑то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка. Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.
Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае — им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой‑то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск». Для делового человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правовернооптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что‑то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы — то и дело обличали упадок нравов.