Александр Ливергант - Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Последние три услуги предполагают не недюжинные знания, а недюжинную проницательность. Критик демонстрирует недюжинную проницательность, если поднятые им вопросы свежи и важны, пусть даже его ответы на эти вопросы выглядят не всегда убедительно. Скорее всего, найдется немного читателей, которые согласятся с выводами Толстого в его работе «Что такое искусство?», однако прочитавшего эту книгу вопросы, поднятые Толстым, едва ли оставят равнодушным.
От критика не требуется, чтобы он разъяснил мне, что мне должно нравиться, а что — нет. Будет куда полезнее, если он скажет, какие книги и авторы нравятся ему. Знать это и впрямь важно, ведь если я буду знать, что ему понравилось из того, что я читал, я пойму, стоит ли верить его мнению о книгах, которые я не читал. Но пусть не вздумает устанавливать для меня законы. Ответственность за то, что я читаю, несу я и только я.
Не стоит прислушиваться к писателю, выступающему в роли критика, ведь в этом случае он спорит сам с собой, решает, какую книгу ему написать и каких тем избегать. К тому же, в отличие от ученого, он еще меньше знает, что пишут его коллеги, чем обычные читатели. Поэт, которому за тридцать, может читать запоем с утра до вечера, однако очень маловероятно, чтобы он читал современную поэзию.
Мало кто из нас может похвастаться тем, что мы никогда не ругали книгу или автора с чужих слов, зато очень многие из нас могут похвастаться тем, что мы никогда не хвалили книгу, которую не читали.
Наказ «Не противься злому, но побеждай зло добром» {877} в жизни выполнить невозможно — в искусстве же это общее место. Плохое искусство всегда с нами: только сегодня оно плохо чем-то одним, а завтра чем-то другим. А потому нет необходимости на него нападать — оно все равно рано или поздно погибнет. Даже если бы Маколей никогда не писал разгромную рецензию на Роберта Монтгомери {878}, сегодня мы все равно не считали бы Монтгомери великим поэтом. Для критика единственно разумный путь — молчать о произведениях, которые он считает плохими, и в то же самое время превозносить те произведения, которые, с его точки зрения, хороши — особенно если читатель их либо не замечает, либо недооценивает.
Бывают книги, незаслуженно забытые, но книг, которые незаслуженно помнят, не существует.
Некоторые критики полагают, что выводить плохого писателя на чистую воду их моральный долг, ибо, если этого не делать, он будет пагубно действовать на других писателей. Действительно, молодой писатель может под воздействием писателя более опытного сбиться с пути, однако куда более вероятно, что с пути истинного его сведет не плохой, а хороший писатель. Чем талантливей и оригинальней автор, тем опаснее он для авторов менее одаренных, которые пытаются найти свое место в литературе. С другой стороны, произведения, сами по себе слабые, часто нас вдохновляют и становятся косвенной причиной для создания хороших книг.
Если вы хотите привить кому-то хороший вкус, надо не говорить, что то, что этот человек привык есть (скажем, водянистую, переваренную капусту), в рот взять нельзя, а уговорить его попробовать овощи, которые приготовлены должным образом. Иногда, не спорю, можно добиться более быстрого результата, если сказать: «Только самые вульгарные люди любят переваренную капусту; лучшие люди предпочитают капусту по-китайски», однако надолго такого совета, скорее всего, не хватит.
Если рецензент, чьему вкусу я доверяю, ругает книгу, я испытываю некоторое облегчение: каждый день из печати выходит столько книг, что с удовольствием думаешь: «Ну вот, хотя бы эту можно не читать». Впрочем, промолчи рецензент, — и эффект был бы тот же самый.
Ругать плохие книги не только бессмысленно, но и вредно. Если я счел книгу и в самом деле плохой, то интерес я испытываю не к автору, а к самому себе — к своему уму, сообразительности, злобе. Невозможно рецензировать плохую книгу, не рисуясь.
Есть в литературе один порок, который ни в коем случае нельзя обходить молчанием и следует постоянно и во всеуслышание изобличать. Я имею в виду порчу языка. Дело в том, что писатели не способны придумать свой собственный язык и зависят от языка, доставшегося им по наследству, а потому, если плох он — плохи и они. Вот почему критик, озабоченный этой проблемой, должен придираться не к языку литературных произведений, а к языку улицы, к тому, как его коверкают простые люди, журналисты, политики и т. д. Мало того, он и сам должен писать на таком языке, к которому призывает. Много ли найдется сегодня в Англии и Америке критиков, которые бы владели своим родным языком столь же виртуозно, как Карл Краус {879} — немецким?
Самих рецензентов винить не в чем. Многие из них, надо полагать, с гораздо большим удовольствием рецензировали бы лишь те книги, которые, при всех своих недостатках, пришлись им по вкусу. Но вся беда в том, что если бы критик, работающий в отделе рецензий крупной воскресной газеты, писал только о тех книгах, которые ему нравятся, его колонка наверняка бы пустовала никак не меньше одного раза в месяц. Всякий добросовестный критик, которому хотя бы раз приходилось писать короткую рецензию на только что вышедший поэтический сборник, знает, что разумнее всего было бы привести несколько цитат, никак их не комментируя. Однако, поступи он так, — и редактор газеты счел бы, что свою зарплату рецензент не отрабатывает.
Рецензентов справедливо ругают за их привычку сортировать авторов, наклеивать на них всевозможные ярлыки. Сначала критики делили всех писателей на древних (греческих и латинских) и современных (всех, кто пришел вслед за классиками). Потом стали расставлять авторов по эпохам — августианцы, викторианцы, и т. д.; теперь же группируют по десятилетиям: писатели тридцатых, сороковых, и пр. Очень скоро, надо думать, появится классификация по годам, точно это не писатели, а автомобили. Абсурдна даже классификация по десятилетиям, ибо в этом случае получается, что писатели прекращают писать в возрасте тридцати пяти лет.
«Современник» — определение, нелепое до крайности. Мои современники — это попросту те люди, кто ходит по земле, пока жив я, — независимо от того, младенцы они или столетние старцы.
Всякому писателю и, уж точно, поэту постоянно задают каверзный вопрос: «Для кого вы пишете?» Вопрос, разумеется, глупый, но у меня имеется на него не менее глупый ответ. Бывает, мне попадается книга, которая, как мне кажется, написана специально для меня и не для кого больше. Подобно влюбленному ревнивцу, я не хочу, чтобы о ней кто-нибудь знал. Так вот, иметь миллион таких читателей, которые не подозревают о существовании друг друга, читают тебя со страстью и никогда не делятся впечатлениями о прочитанном, — заветная мечта любого автора.
Лоренс Даррел {880}
Пригоршня песка
Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся теперь.
КсенофанУтром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кое-какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая парализовала привычную жизнь и подарила всем нам ненужный и нежданный выходной. В ожидании всплеска насилия были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие вообще обратят внимание.
— Вы с ума сошли, ехать в деревню именно сегодня, — сказал Ахиллес. Но времени было слишком мало, и другого способа забрать необходимые мне бумаги я не видел.
Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвели абрикосы и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Деревом Безделья сидит знакомая компания лентяев. Народу было, как в воскресенье, никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене нечто совершенно необычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих привычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитрия на полках, и никто к ним не прикасался. Как будто знакомую реальность засняли, поставив густые фильтры и вылущив весь цвет. К мудрой тишине аббатства, всегда готовой отозваться эхом, добавилось еще одно измерение — молчание жителей деревни, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, забитому застывшими в мертвом молчании посетителями, и хрусткий звук моих шагов по гравию был странно неприятным. Люди смотрели себе под ноги, смущенно, беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал «доброе утро», и в ответ кто-то поднял голову, кто-то кивнул, но привычного хора ответных пожеланий и леса загорелых рук можно было уже не ждать. Дмитрий стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув дубами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.