Людмила Поликовская - Тайна гибели Марины Цветаевой
В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж «Россия для меня — все еще какой-то потусторонний мир». Потусторонний — не в смысле недоступный из-за каких-то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня<…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» — «Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу.
Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура может быть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это ис — и — включенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!»
Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни — жена, сын), то Рильке — одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины — поэта — Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе<…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще-то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут — сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке — лучший европейский поэт.
В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Рай-нер<…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой — засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его — целовать» — опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты-романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души.
А вдруг и Рильке — боится Цветаева — увидит в ее признаниях «обыкновенно-чувственную страсть». И потому подробно рассказывает ему о своем понимании любви, о том, как любит она-, «…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю все, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно<…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!),
а «физическую любовь» — чтобы ее полюбить — возвеличивала так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошала. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь<…>)<…> где начинается душа, кончается плоть».
Уже к началу переписки с Цветаевой Рильке был смертельно болен — но тогда еще ни он, ни врачи этого не знали. Однако состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он уже просто физически не мог часто писать Цветаевой большие письма. Но Цветаева этого не понимает. Сама человек здоровый и фонтанирующий энергией, она никогда не понимала, что то или иное поведение может объясняться причинами физиологического характера, над которыми человек не властен: депрессия, упадок сил и пр. (Болеть имел право только Сергей Яковлевич.) Ей начинает казаться, что Рильке охладел к ней. И тут — как громом — известие: Рильке умер. Чаемая встреча с ним на Земле уже никогда не состоится. Еще полгода назад она писала ему: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся. Пушкин, Блок и — чтобы назвать всех — ОРФЕЙ — никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем — в е ч н о». Поэт никогда не может умереть… И Цветаева пишет Рильке уже после его смерти (как всегда, по-немецки): «Милый, раз ты умер, значит нет никакой смерти (или никакой жиз-ни)<…> Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать. В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? [28] ты меня опередил<…> чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, как живого».
Разговор с Рильке был продолжен в маленькой поэме «Новогоднее», написанной в течение месяца после смерти поэта. Его смерть, как понимает ее Цветаева, — перемещение в свой мир. Она уверена: поэту там лучше. Ибо здесь «все тебе помехой /Было: страсть и друг». И Цветаева — с нетерпением — хочет узнать о том мире как можно больше:
Что за горы там? Какие реки?
Хороши ландшафты без туристов?
Не ошиблась, Райнер, — рай — гористый,
Грозовой?
И главный вопрос: «Как пишется в хорошей жи-сти?..»
Поэма заканчивается указанием на то, куда она должна быть доставлена: «Райнеру — Мария — Рильке—в руки».
Как все это далеко от интересов Сергея Яковлевича, занятого исключительно земными делами! Через несколько лет в статье «Поэт и время» Цветаева сама сформулирует то, что — глобально — отдалило ее от мужа (разумеется, не упоминая о нем): «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества<…> Земля — не все, а если бы даже и все — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает».
«Версты» расходились плохо. Святополку-Мир-скому надоело добывать деньги. Журнал почил в бозе. Евразийство (во всяком случае, то его крыло, к которому принадлежал Эфрон) все больше и больше склонялось к принятию революции и советской власти. Еще в 1926 году Сувчинский встречался в Париже с видным партийным деятелем ГЛ. Пятаковым (правда, одно время пользовавшимся репутацией «антибольшевистского большевика»).
Евразийству нужен был новый печатный орган. Тут, по счастию (или несчастию), некий английский толстосум Спольдинг согласился финансировать газету, которая так и называлась — «Евразия». В редколлегию вошли все те же Сувчинский, Святополк-Мирский, Эфрон, но также и другие видные евразийцы, как-то уж упоминавшийся П. Арапов, Л.П. Карсавин, А. Лурье, П. Малевский-Малевич, В. Никитин. Секретарем редакции был К. Родзевич.
В сентябре 1928 года, за два месяца до выхода первого номера, некий евразиец, укрывшийся за инициалами А.Б. и уже знающий о скором издании новой евразийской газеты, писал: «Сейчас здесь в Париже заняты подготовкой газеты-журнала для заграницы («Евразия» будет еженедельником и часть тиража, отпечатанная на папиросной бумаге, станут действительно переправлять в Россию. — Л.П.). В состав редакции, кроме ведущей группы (тройки), предполагают назначить С. Эфрона, человека, пользующегося большим моральным авторитетом, говорят, очень симпатичного. Эфрона я знаю мало. На меня он произвел впечатление мягкотелого интеллигента — эстета, тоскующего по силе<…> Большую роль играет К.Б. Родзевич — расчетливый карьерист, без всяких моральных устоев, с одним желанием — играть роль, не брезгуя средствами. В качестве идеолога он не выступает, писать не умеет. Его быстрое продвижение объясняется, очевидно, какими-то организационными заслугами» [29]. (Ох, сдается нам, прав А. Бросса!) Дальше идет резко негативная характеристика Сувчинского.
То, что в газете не обошлось без агентов ГПУ, можно считать непреложным фактом. Был ли им Константин Родзевич? Если принять версию А. Бросса о том, что уже в 1925 году в Латвии Родзевич связался с советскими секретными службами, то очень даже вероятно. Никаких документов по этому поводу не существует (или, во всяком случае, мы ими не располагаем), так что утверждать ничего не можем. Но такая гипотеза имеет право на существование.