Владимир Алейников - Нескончаемый дар
Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.
Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
А вот Марк и Мери – давно о нём знали. Всё они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.
Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.
Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.
Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.
На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.
Принял он нас так, будто сто лет знал.
И я там просто ахнул.
Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.
Дано ему это было. Врождённое чутьё.
Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.
По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.
Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.
Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:
– Рисуй!
Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!
Вот так было и с другими его подопечными.
Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.
Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.
Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.
Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.
Он махнул на всё это рукой – и уехал в Кривой Рог.
Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.
Он жаждал новизны.
Он искал собственные пути для самовыражения.
В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.
Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.
Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.
Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.
Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительньх размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.
Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.
На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.
Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.
В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.
Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.
Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.
Вечный материал!
Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.
Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.
В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.
И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной козаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.
Поразительно, что всё это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.
И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.
А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом ещё что-то, и ещё, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам ещё одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжёлая, но – от помощи нашей отказывался, всё – сам, всё – только сам, силы ещё, хлопцы и дивчата, есть, слава Богу, есть! – тащил её в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал её наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребёнок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас всё это, всё его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где всё было в ведении Надежды Ивановны, и всё было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло всё, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаёк, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стёрло грани, стёрло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и всё он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперёд, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперёд, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с козачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слёз, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, ещё как чувствовалась в нём эта степная, козацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему всё махали руками и обещали приехать, (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай козацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.