Андрей Кокорев - Повседневная жизнь Москвы. Очерки городского быта в период Первой мировой войны
На следующий вечер демонстрация повторилась, но в более грандиозных масштабах. После окончания выступления оркестра на Тверском бульваре публика потребовала исполнения гимна и пропела его три раза подряд. Опьянев от патриотического восторга, толпа в тысячу человек двинулась на Страстную площадь. Здесь, остановившись возле ресторана А. И. Козлова, демонстранты велели оркестру выйти на балкон, и уже никто не мог сосчитать, сколько раз прозвучало «Боже, царя храни!», не говоря уже о криках «ура». По утверждению газет, к полуночи на площади и Тверской улице было уже двенадцать тысяч человек. Естественно, движение было полностью перекрыто.
К этому времени центр событий сместился к памятнику Скобелеву, где нескончаемой чередой выступали самозваные ораторы. После призыва выразить признательность союзникам толпа двинулась к французскому консульству в Милютинский переулок. «По дороге, – сообщали „Московские ведомости“, – на балконы домов выходили обыватели и также вторили толпе и махали платками».
В ту ночь москвичам, проживавшим в центре города, так и не пришлось сомкнуть глаз. Едва демонстранты разошлись, как была получена телеграмма об объявлении Австро-Венгрией войны Сербии, и манифестации возобновились с новой силой.
Местом сбора снова послужила Страстная площадь. Оттуда толпа двинулась на Трубную, к ресторану «Эрмитаж». Публика потребовала гимна, но оказалось, что оркестранты уже разошлись по домам. Тогда знатоки ресторанной географии повели всех к «Бару», находившемуся в Неглинном проезде. Возле него наконец-то была пропета (и не один раз) вожделенная торжественная песнь.
Чтение объявления о мобилизации на улице Варварка. Москва. 18 июля 1914 г.
(из книги: Щапов Н. М. Я верил в Россию… Семейная история и воспоминания. М., 1998)
От Неглинки манифестанты двинулись на Лубянскую площадь, затем на Красную, где под сенью памятника Минину и Пожарскому прозвучали патриотические речи. Хотели было отслужить молебен у Иверской часовни, но не нашлось священника. Уже на рассвете добрались до Сербского подворья. Шумно выразив поддержку братьям-славянам, участники демонстрации отправились по домам. С того дня патриотические манифестации становятся неотъемлемой частью повседневной жизни Москвы. Объявление мобилизации, введение запрета на продажу водки, известия о победах на фронтах, успехи союзников – любое мало-мальски значимое событие служило поводом для хождения толпой с размахиванием государственными флагами, криками «ура» и пением гимна. Восторженное состояние, охватившее обывателей в первые дни войны, поэт Сергей Городецкий отразил в таких строках:
И дрогнул город величавый,
Толпа стремилась за толпой
Рекою вешней, буйной лавой, —
Зовя врагов своих на бой!
Восторг любви владел сердцами,
Светилась молния в глазах,
И флаг сверкал тремя цветами
На изумрудных небесах.
Энтузиазм, бивший через край на московских улицах в первые дни войны, по мнению «Московского листка», охватил и низы общества. «Даже так называемые “фартовые ребята” изменили своим традициям, – писал корреспондент газеты. – Конечно, обывательский карман – предмет соблазнительный, но… Вот поди же: чего бы, кажется, удобнее вытаскивать чужие “шмели”, как московские воры называют кошельки, во время ночных манифестаций, а между тем совсем не слышно во время их обычных возгласов:
– Батюшки, часы срезали!
Настроение ли этому виной или отсутствие “напитка”, а может быть, и то и другое вместе, но только на сей раз “фартовые ребята” совершенно бескорыстно смешиваются с толпой…»
В романе «Час настал» популярного в начале XX века писателя Марка Криницкого первая патриотическая манифестация на улицах Москвы описана так: «К вечеру, казалось, все население высыпало из домов. По Тверской двигались по направлению к Страстному молчаливые, прислушивающиеся к чему-то толпы.
Ждали выпуска экстренных телеграмм. Газетчики стояли понуро у своих витрин.
– Не вышло прибавление. Ничего не известно.
Они досадливо разводили руками.
И только на Тверском, подбадривая, гремела музыка.
Перед музыкальной эстрадой голова к голове стояла публика. Вдруг стали кричать:
– Гимн! Гимн!
Музыканты заиграли что-то другое.
– Гимн! Гимн!
Казалось, дрогнул и колыхнулся бульвар. Константин, который стоял в глубине толпы, тесно сжатый со всех сторон, вдруг почувствовал, что кричит вместе с другими. Еще мгновение, и он бы бросился вслед за другими к эстраде.
Но вот знакомый величавый аккорд прорезал воздух.
– Бо-же, Ца-ря…
И тотчас же все задрожало вокруг. Дрожала грудь. Точно звенящие струны натягивались в гортани. Дрожали ноги, потому что казалось, дрожала сама земля.
Пение поплыло вдаль. Люди бежали вслед, толкаясь и не желая отстать. Оркестр гремел то ближе, то дальше.
Кто крестился, кто плакал. (…)
– Ура-а-а…
При свете фонарей видно, как над головами новой вливающейся полосы людей жутко колеблются флаги. Они говорят о чем-то новом и важном, чего уже нельзя выразить ни словами, ни пением, ни музыкой. И их встречают сначала почтительным молчанием. Потом снова – ура! И, как величавые призраки, они проплывают дальше. (…)
На углу опять – ура! Слышен дребезжащий стук сабельных ножен и бряцание шпор. Какие-то военные что-то говорят.
– Ура-а-а…
Грузное тело подполковника с полуседыми баками поднимается над толпой.
– …И было бы странно допустить, – говорит он типичным разбитым голосом старого вояки. – Только осторожнее, господа…
Среди оглушительного дрожания в ушах видны его бережные взлеты над головами. Его не хотят ставить на землю и куда-то уносят. На его месте начинает взлетать, мирно подпрыгивая, молодой черноусый подпоручик. Его тоже уносят.
Толпа движется в беспорядке. На углу у ресторана играет гимн вышедший на улицу струнный оркестр. Играет раз, другой, третий.
У музыкантов сосредоточенные усталые лица. Мимо них проходят новые и новые толпы, и они играют и играют. (…)
В Камергерском переулке невообразимая давка. На крыльце Художественного театра – вероятно, группа артистов. Молодой человек в смокинге и высоком белом воротничке, махая в воздухе снятым с головы котелком, что-то говорит:
– …Сербии…
– Война объявлена, война… Сербии…
Слышится пронзительный свист:
– Долой Австрию, долой!
– Живио! Живио! Наздар! Ура-а!»
М. Щеглов. Чтение манифеста о войне
Патриотическая манифестация на Тверской
А вот у Д. А. Фурманова (в ту пору студента Московского университета) от участия в патриотической демонстрации остались иные впечатления. По горячим следам он записал в дневнике:
«Был я в этой грандиозной манифестации Москвы 17 июля, в день объявления мобилизации. Скверное у меня осталось впечатление. Подъем духа у некоторых, может, и очень большой, чувство, может, искреннее, глубокое и неудержимое – но в большинстве-то что-то тут фальшивое, деланое. Видно, что многие идут из любви к шуму и толкотне, нравится эта бесконтрольная свобода: хоть на миг, да и я делаю что хочу – так и звучит в каждом слове… И скверно особенно то, что главари, эти закрикивалы, выглядывают то дурачками, то нахалами. “Долой Австрию!” – крикнет какая-нибудь бесшабашная голова, и многоголосое “ура” покроет его призыв, а между тем – ни чувства, ни искреннего сочувствия. Ну что вот этот парень все пытается сказать что-то во всеуслышание? Ведь рожа глупейшая, ничего толком не сумеет, а тянется… Ну а вот этот молокосос-оратор у Скобелевского памятника – чего он пищит?
Ведь его насквозь видно: поза, поза и поза… И всё так, и вот этот оратор, что сначала замахивается через плечо своей соломенной шляпой и потом, после непонятного, но исступленного лепета – красиво описывает ею в воздухе полукруг и ждет продажного “ура”. Глупое, никчемное “ура” глушит его слова, но что тут толку? Никто ничего не слыхал и не понял, многие ведь смеются даже… И что они кричат? Я тоже кричал, когда только присоединился, но тогда ведь я весь дрожал, я не мог не кричать…
Теперь я уже остыл, я даже озлоблен на их рев. Может, где-нибудь в глуши, на чистоте и глубоко чувствуют обиду славян, но эти наши манифестации – это просто обычное, любимое проявление своевольства и чувства стадности. Вы посмотрите, как весело большинство идущих. Ведь вот музыка только что кончила гимн – какой-то дурак крикнул: “Пупсика![2]” И что же: засмеялись… Ведь рады были остроте. Разве это чувство? А этот вот чудак, что повесил шляпу на палку и высоко мотает ею над головой, – что он чувствует? Ведь он хохочет своей забаве… И встреться какое-нибудь зрелище по пути – непременно забудут свою манифестацию и прикуются к нему – во всем, во всем только жажда обыденной веселости и свободного размаха. Вон навстречу, прорезая толпу, идет чин; он уже знает заранее, что ему будут громкие приветствия, если он сделает под козырек и улыбнется… Он так и делает – и ему чуть не хлопают… Ведь задор, один задор. А все эти требования: “Шапки долой”, “Вывески долой”[3] – ведь это не по чувству, не по убеждению, а по хулиганству все творится. Я слышал и видел, кто тут командует. Глупо, чрезвычайно глупо… Может, тут и есть высокий момент, в этой манифестации, но момент – и только. Дальше одна пошлость и ложь. Я оскорбился этим извращением такого высокого чувства, как любовь к славянам. Подло, гадко было в эту манифестацию».