Анна Саакянц - Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Кое-что встает все же из этого "пустого" письма. Обширные связи. Участие в поездках людей в Советский Союз: Сергей Эфрон упоминает троих, — к которым имеет непосредственное отношение. О том, чем он конкретно занят, чем зарабатывает, — пишет так:
"У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все потому, что я здесь, а не там".
"Аля сделалась прекрасной рисовальщицей, настоящим мастером, — продолжает он. — Но она ужасающе пассивна и живет в каком-то отроческом полусне… Мур, наоборот, бурно активен. Жаден до всех жизненных впечатлений предельно, богатырского телосложения, очень красив. Прекрасно учится".
О Марине Ивановне:
"Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать".
Но и здесь Сергей Яковлевич оптимист:
"Во всяком случае через год — два (почему теперь он сам откладывает отъезд? — А.С.) перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще одарена она, как дьявол". (Без перехода, точно цветаевская одаренность непосредственно связана с возможностью ее жизни и работы… на Кавказе.) Дальше этот неисправимый идеалист и прожектер пишет о том, что к весне думает устроить выставку Алиных работ, "а затем издать часть ее рисунков".
* * *Кто знает, может быть, порой Сергею Яковлевичу и удавалось влить в Марину Ивановну какие-то, пусть и слабые иллюзии. Все-таки влияние на нее он, несомненно, имел…
Как бы там ни было, но, несмотря на переживания и разочарования, год завершался не так грустно, как многие предыдущие. 30 декабря ждали гостей: Фаворских, Унбегаунов (новое фавьерское знакомство) и Е. Замятина с женой…
1936-й
Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. "Нездешний вечер". Отзыв на книгу Гронского. Поправки к "Поэме о Царской Семье". Проблема отъезда. "Слово о Бальмонте". "Отец и его музей". В Брюсселе. "Автобус". Переводы Пушкина на французский. В "деревне". Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.
То, что Сергей Эфрон называл в своей жене острой жизнебоязнью, было на самом деле неизменным цветаевским неприятием современности и непреклонным оборотом назад. "Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами", — писала она Тесковой 20 января. Она вспоминала свой отчий Трехпрудный дом, стертый с лица земли более полутора десятилетий назад и превратившийся в прекрасную легенду. И там же с проницательностью замечала и обличала "культ молодости": кумира, которому она не желает кланяться, ибо хвастаться молодостью, "обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем". Сознавалась, что ей с молодыми скучно, ибо "им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются". Такие мысли усугубляли тревогу за сына и обостряли неотвязный вопрос: ехать на родину или нет? "За" было столь же неотразимым, как и "против". "За": муж и дочь только и мечтали вернуться. Вокруг чувствовалась "угроза войны и революции"; все острее ощущала Марина Ивановна нелюбовь к себе эмиграции. У сына, по ее мнению, как и у французской молодежи, находившейся в тупике, не было никаких перспектив. Наконец, в России жила сестра Анастасия, любившая ее. И кроме того, как ей казалось, там был "круг настоящих писателей, не обломков". Но все эти доводы, приведенные в письме к Тесковой от 15 февраля, были, на наш взгляд, самоуговорами. Сердце говорило против, причем то, чего, может быть, Цветаева не умела выразить словами. Она писала лишь, что сын уже не будет ей принадлежать, что его ждут пионерство, летом — лагеря, барабанный бой и т. п. И что она не сможет возвеличивать Сталина (всего, что происходило в СССР, она понимать и знать не могла, как и большинство, впрочем). Пугало ее, что уезжать придется навсегда, значит — навсегда расстаться с наиболее дорогими ей людьми: Тесковой, семьей Лебедевых, Анной Ильиничной Андреевой… И однако, главное оставалось несказанным, выраженным лишь тремя словами: "Буду там одна". Вот это свое вселенское одиночество она и предощущала: самое страшное, неразрешимое, ведущее к тупику. Ибо, взыскуя его больше всего на свете, больше всего на свете страшилась его же. Это было нечто иррациональное, запредельное, логикой не объяснимое — и именно поэтому Цветаева просила Тескову найти для нее… хорошую гадалку… Все эти трагические прозрения, впрочем, не лишали Марину Ивановну действенности, активности. В тот же день, 15 февраля, она выступала на бесплатном вечере эмигрантских поэтов, а на следующий день должна была читать, тоже бесплатно, в совсем противоположной аудитории: на "возвращенческом" вечере, то есть в Союзе возвращения на родину, находившемся в пятикомнатной квартире дома N 12 на улице Де Бюси (помещение оплачивало советское посольство). Этим она поддерживала Сергея Эфрона, и совершенно бесполезно гадать о том, что думала она о его работе, за которую он теперь явно получал деньги. (Обратим, кстати, внимание на то, что, сообщая Тесковой об этих двух бесплатных вечерах, Марина Ивановна, как и в конце прошлого года, о чем мы говорили выше, уже не жалуется с таким отчаянием на безденежье, как прежде.)
* * *…Еще в январе Марина Ивановна могла увидеть в газете "Известия" от первого числа стихотворение Пастернака "Мне по душе строптивый норов…" с многочисленными строфами, славословящими Сталина: "А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом с шар земной… Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел" и т. д. — сущее объяснение в любви (то, что Борис Пастернак какое-то время чуть ли не обожал Сталина, совершенно искренне, — теперь не секрет). А в "Литературной газете" от 24 февраля Цветаева прочла речь Пастернака "О скромности и смелости", где он, на ее взгляд, чуть ли не верноподданничал, опять-таки "льстя — царю" и толкуя о смелости и свободе, которые надо "добывать на практике", то есть принуждать себя писать на новые, требуемые временем темы. Он обещал писать на эти темы, понимая и сознавая, что некоторое время будет писать, "как сапожник". Марина Ивановна считала, что он этим предаёт Лирику. "Ты — слаб, — писала она. — … Ничего ты не понимаешь, Борис… Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя".
Так развенчивались кумиры. Слабости Марина Ивановна не прощала никому. Мандельштам. Маяковский. Теперь — Пастернак. Переписка с ним прекратилась.
В марте Цветаева пережила сильное впечатление: она присутствовала на двух докладах Керенского (7-го и 17-го) о гибели царской семьи. Из доклада Керенского выходило, что он хотел спасти семью царя и, считая, что в Царском Селе небезопасно, "понадеялся на тишину Тобольска"; он был поражен невозмутимостью Николая до такой степени, что Цветаева сделала романтический вывод о том, что Керенский был царем очарован; от царицы же — "оттолкнулся". М. Л. Слоним вспоминал, что в 1936 году Марина Ивановна читала "Поэму о Царской Семье" вслух…
Другим сильным мартовским впечатлением Марины Цветаевой было известие о смерти Михаила Кузмина. Естественно, что она сразу же принялась за реквием поэту, которого видела лишь однажды, вьюжной петроградской ночью 1916 года — "последнего года старой России". Этот "нездешний вечер" она занесла в тетрадь еще в 1921 году, в черновике письма к Кузмину, написанного после того, как она увидела только что вышедшую книгу Кузмина "Нездешние вечера", письма, которое она три года назад, как мы помним, собиралась прочесть Адамовичу. Письмо послужило канвою очерка.
…Ожившее, засверкавшее прошлое. Оснежённый Петербург; какая-то большая зала; приближающиеся, надвигающиеся, неотразимые глаза — и затем вся фигура поэта: воплощение самой изысканности; смуглое лицо, "цыганская" рука в серебряном рукаве — все видение коричневого в сияющем обрамлении, — истинное олицетворение серебряного века! — фигура Михаила Кузмина.
И другие: "Лёня" — молодой поэт (Леонид Канегиссер), Есенин, Мандельштам, Оцуп — короче, весь литературный Петербург — и словно витавшая кругом тень отсутствовавшей Ахматовой. И сама она, победоносная молодая Марина Цветаева, приехавшая покорять Петербург, явить себя Петербургу и в первую очередь — Анне Ахматовой. Вызов, брошенный стихами о Германии и другими, поздне-юношескими, 1915 года. Соперничество Москвы с Петербургом? Цветаева назвала это рвением. Мы же употребим другое слово: честолюбие, ибо в тот вечер "читал весь Петербург", а в ее лице — "одна Москва". И чтение Кузмина, его чарующая распевная интонация. И обещание, что будет петь… И адская боль оттого, что остаться дольше Цветаева не может, она должна торопиться… к издателям "Современных записок"…