Ирина Врубель-Голубкина - Разговоры в зеркале
И.В. – Г.: А рукописи она взяла?
Э.Г.: Тогда оставила. Потом выходит постановление. А я работаю над блоковским томом с Орловым в «Литературном наследстве», и, конечно, все обсуждают это постановление, а там не было помещения в редакции, где Орлов и Зильберштейн – высокое начальство – могли бы сидеть и обсуждать это великое событие отдельно, и все обсуждалось при всех, но я как сотрудница не могла вмешиваться. Они говорят черт-те что. Зильберштейн говорит, что Лева – идиот: как он может называть татарское иго благом для России! Макашин говорил, что он мало знаком с Левой, но его хорошо знает его красавица-жена, поклонниками и любовниками которой он очень гордился. А еще там Плоткин, который говорил, что Зощенко такой, Зощенко вообще, и это личная неприязнь Сталина к этому жанру. А при упоминании Ахматовой все опускали глаза: как это, что делать с Ахматовой? Все были в страшном напряжении, а я посоветовалась с Лидией Корнеевной Чуковской, с которой я тогда очень подружилась. Я говорю Лидии Корнеевне, что у меня рукописи Мандельштама, рукописи Гумилева – несколько автографов, ну, и Ахматовой (это я Наде сказала), – она говорит: «Отдавайте, я всегда, когда начинало быть тревожно, выносила все из дома, и Чуковские тоже выносили». Я вызвала Надю, мы с ней встретились на Суворовском бульваре, я ей говорю, рассказываю – да, и вернулся из ЦК Чуковский, а там обсуждалось положение культуры, и сказал, что у него такое впечатление, что Ахматову или уже арестовали, либо арестуют; а я ведь советовалась с Лидией заранее, а тут, когда она это услышала от Корнея, она мне сразу звонит и говорит, что надо сделать то, что вы собирались. Так что я встретилась с Надей на бульваре уже с этими рукописями. Говорю, естественно, взволнованно, как все было и что говорил Орлов, потому что он был в курсе литературных дел. Я ей сказала: «Вы говорили, что у вас есть желающие, очень жаждущие получить эти рукописи, дайте им». Я же считала, что мне притворяться храброй после всего незачем и нечего мне красоваться. И зачем? Я сказала: рукописи не могут быть у меня, это рискованно, их могут забрать, неизвестно, как будет. А насчет Левиных писем, слава богу, у меня все чисто, потому что мои родственники (всегда есть такие непричастные люди) взяли какие-то личные письма от Левы Ахматовой, про Мандельштама они знали, что он автор такого опасного стихотворения, текста не знали, но знали направление этого, что его уже нет в живых, никто не знал. Поэтому я решила, что самое безопасное – это держать у вдовы, которая все-таки не попала в это постановление и которую никто не арестовывал, может быть, по недосмотру.
И.В. – Г.: В те времена не было недосмотра.
Э.Г.: Нет, был. Когда человек, назначенный на арест, уезжал, то за ним не гонялись. Они могли взять другого, им важнее была статистика, чем название человека.
И мы пошли с ней, с Надей домой к Евгению Яковлевичу, который вместе с женой был в Верее, и мы пошли в их пустую квартиру. А потом мы сидели, и она больше и больше злилась, потому что одно дело сказать, что стоит очередь, чтобы получить рукописи, а другое дело – в такой момент кому-то всучить эти рукописи, вообще удастся ли ей это. И она больше и больше злилась, при этом она страшно боялась, что, если опоздает на самолет (бывает, что они вылетают раньше назначенного времени), она опоздает к началу учебного года в вузе, где она работала по протекции местных поклонников, и ее уволят. Поэтому она говорила так: «А у вас разве был когда-нибудь обыск?» Когда я поняла, что она имеет в виду, что, мол, в такое героическое время я испугалась, я молча встала, пошла к выходу.
И.В. – Г.: И пакет ей отдали?
Э.Г.: Отдала еще на бульваре. А она с ним сидит, с этим пакетом, а куда ей его деть? А на самом деле она жила в комнате Евгения Яковлевича, и там его надо было оставить, что она и сделала. А потом она его передала Ивичу, но не все, часть всегда оставалась у Е.Я., и это было самое безопасное место. Она останавливалась там, Осипа Эмильевича уже не было, это ее брат, хранить рукописи наиболее безопасно было там.
Вот я пошла к выходу, а там был длинный, большой коридор московского модерного шестиэтажного дома, высокие потолки, коридор с такими поворотами. Она за мной идет с вытянутой шеей, шепчет она матом, и, когда я открыла дверь, сказала ей: «Ну, Надя, я желаю вам не опоздать на самолет». После чего, я это недавно выяснила по письмам, что она тогда не улетела, не было полета, и она еще несколько дней ждала поезда, за эти несколько дней она успела объехать моих друзей и рассказать, кем я оказалась и что я пожелала ей при выходе, чтобы самолет разбился и чтобы она пошла к черту. Что я ей это пожелала. И что у нее есть чудовищные мои письма, где я писала такие фразы о Лине Самойловне Рудаковой, вдове Рудакова. И что при таком горе я написала, что без Сережи она ничто. А я писала в письме, что Лина говорила, что лучше Сережи никого нет и мама ей чужая. Я очень удивлялась, как за несколько дней Н.Я. успела так меня оклеветать. Когда уже они собирали рукописи о смерти Андрея Белого, Надя одна была, без Осипа Эмильевича, там было какое-то недоконченное стихотворение, замечательное: «Когото привезли? Какой-то гоголь умер / Не Гоголь, так себе, писатель… гоголек» (Э.Г. цитирует по памяти). Она сказала, что это я сожгла со страха целую рукопись, и она говорила, что после обыска она подарила мне этот автограф, который лежал на полу. Все врет, конечно. Что, это был единственный автограф, который мне дарили? Осипа еще только арестовали, он еще был жив. А на самом деле все было по-другому. Когда я действительно думала и беспокоилась, куда мне деть рукописи Мандельштама, Елена, моя подруга, сказала: «Дай моей маме, у нее все сохранится. (Это было в 1946 году.) Мой муж хранит у нее даже порнографию». Потом она вернулась через день-другой и сказала: «Мама боится, она не может хранить Мандельштама не из-за того, что он опасный, а потому что у нее уже лежат рукописи еврейского мальчика, который был меньшевиком, сын ее подруги, потом еще что-то, что она боится назвать, и еще какие-то свертки, так что она боится что-либо еще брать». Я Елене говорю: «Давай мне назад», – она отвечает: «Да я это бросила в унитаз, все равно там ничего нельзя разобрать», и я тогда расссказала Наде об этом. Она сказала: «Вот такие у нас бывают текстологи». А потом, когда Надька писала, что я со страху выбросила этот автограф, который я никогда в жизни не видела, естественно, он не печатался и не переписывался никогда – набросок, и тогда я сказала Лене: «Вот как было дело». Она сказала: «Я?! Чтобы я выбросила в унитаз рукопись поэта? Нет, этого не было никогда!» Но я все-таки написала об этом – пусть верят кому хотят.
И.В. – Г.: То есть подруга предала?
Э.Г.: Но как! И стала обожать Надежду Яковлевну. А Надежда Яковлевна передавала ей все байки о любовных и сексуальных приключениях 10-х годов – те самые, о которых она мне рассказывала в 20-х.
И.В. – Г. И все-таки А.А. открыто не вступала в этот конфликт между Н.И. и Н.Я.?
Э.Г.: Ну, это было невозможно.
И.В. – Г. Н.И. мне с громадной болью рассказывал обо всей этой истории. И все-таки он на Ахматову тоже был обижен, простить ей этого не мог, что она стояла между ними и была как бы объективной. Что она выслушивала все гадости, которые Н.Я. рассказывала ей про него. Что она осталась подругой Н.Я. и как бы поддерживала ее, а Н.И. остался один в этой раскладке.
Э.Г.: Но вообще нет. Они всегда были вместе, у Н.И. Чага была чудовище, поэтому все уже было испорчено. Но дело-то в том, что Надя – она великий провокатор. Ведь она попрекала и Ахматову, и Пастернака, для этого надо быть очень совестливой – «Они все думают одинаково о советской власти. Конечно, Мандельштам был безумный, что он выскочил, а они остались живы». Для таких людей это есть такая загвоздка, и Надя на этом и играла, и она писала им письма: «Можете не ходить к прокурору, из вас никто ничего не сделал для Мандельштама». Сделали все, что можно было, но пожертвовать собой ради Мандельштама? Пастернак гораздо позже рассказывал этой скульпторше, которой никто не верит, считают, что она все врет, не знаю, в это я верю, потому что она сказала очень правдоподобную вещь: что они касались этого вопроса, уже намного позднее, и Пастернак сказал, что это было бы актом самоубийства.
И.В. – Г.: А что за скульпторша?
Э.Г.: Масленникова, какая-то была чокнутая – так о ней говорили другие. Я ее не знала, но темной такой фигурой считалась. Он сказал: «Я не участвую в самоубийстве» – а почему? А Надя и Осип хотели всех-всех затащить. Осип говорил-таки: «Я могу, меня сейчас казнят, а вы чего боитесь? Это же глупо думать – кто вас тронет, от кого вам спасаться?» Прямо не давали жить, это была истерия такая.
И.В. – Г.: Мандельштам, он от нее научился всему?
Э.Г.: Нет, сам. Вот есть у Лукницкого, например, запись невинная, в Крыму они там жили: «Я пошел (куда-то он всегда ходил по делам), встретил Мандельштамов, они в меня вцепились, у меня уже не было никаких дел. За целый день я ничего не сделал». Они его таскали за собой.