Владимир Алейников - Нескончаемый дар
Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в своё, удельное, владение.
Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
Она словно ревновала их к другим людям.
И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами её рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчёркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, своё особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.
Была она человеком собственных принципов и ясной для неё, прочной позиции в жизни, с любыми её градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
А насколько, при всей своей твёрдости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встаёт – тайна.
Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
Невысокая, вся этакая ладная, всё в ней пропорционально, ну, миловидная, и всё в ней, вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а всё – своё, собственное, а за светлым обликом её – скрытый от лишних глаз и всё же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний её образ, духовный.
Диво дивное, да и только.
Бывают же такие чудесные люди!
Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими тёплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и её жизни.
Это было – её, родное.
А как она любила и умела слушать стихи!
Мало кому это дано.
Уговорит почитать, бывало. Сидим у неё на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.
И вижу, краем зрения – вижу: всё в ней вдруг раскрывается – глаза, всё лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в неё, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры её, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта заворожённость звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней всё и останется, эта её радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!
Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведённую выше, мысль, записала её на случайном листке и отдала мне.
Вот эти её слова:
– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие её споры молодёжи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
Вот что она понимала куда лучше других!
И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесённого инсульта и несколько от этого напряжённая, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчётливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлёт, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
– Алейников в поэзии – гений.
Господи, Мария Николаевна!..
Нет её теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким тёткам, забрать всё, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще всё, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и всё растащили, совершенно, всё, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далеко идущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведён на этом вот осквернённом месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, её дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идём мы вдвоём с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдель-терьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень её любил, идём мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперёд, а потом, натягивая поводок, рвётся туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идём, идём туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
И всё-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своём доме.
Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точёная голова. И улыбка – ну кто ещё так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
– Вы ждёте?
– Да.
– Вы рады?
– Да.
– Вы бессмертны?
– Да.
Лёгкая, ладная. Светлая, светлая.
Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплёснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
Будет всё, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землёй благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.
Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
И я смотрю на неё.
Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звёзды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошёл стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
Слышу её голос. Она просит меня почитать ей стихи.
Никто нам не мешает. Мы вдвоём среди этого летнего вечера.
Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?
Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас. Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать. Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчётливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжёлыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределённостью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.