Ян Парандовский - Олимпийский диск
Ференик рванулся вперед, но уже в следующую минуту Феникс опередил его. Это повторялось по нескольку раз на протяжении всей дистанции. У Гиерона было такое ощущение, словно он пребывает не на земле, а в бушующем море: волна то вздымает его вверх, то низвергает в бездну. Его слабые почки свела горячая спазма. То было смерти подобно - темнота захлестывала его всякий раз, как Ференик пропадал за красным силуэтом Феникса, и наступала новая жизнь, чуть только светозарный гнедой вылетал на свободное пространство.
О, как трудно быть тираном! Стоит кому-нибудь хоть на секунду отвести от ипподрома взор, и он увидит эту испуганную физиономию, этот лихорадочный румянец на щеках: ужасно, когда человек не может спрятать от посторонних глаз лицо, которое уже не в состоянии ничего скрыть.
Он еще раз проваливается в бездонную пропасть при виде красного лба, выдвинутого вперед, закрывает глаза, погружаясь в бескрайний мрак, а когда рев: "Ференик!" - возвращает его к жизни, Гиерон, владетель Сиракуз, уже стоит под суровым взором тысяч глаз - с посиневшими губами и с влажным от пота лбом.
Хрисипп соскочил с коня и повел его под уздцы. Останавливается перед Гиероном, тот трясущимися руками завязывает у него на голове белую ленточку победы. Затем оба направляются к палатке элленодиков. Наездник отстает на шаг, a Гиерон, держа Ференика за светлую гриву, ждет, покуда Капр сложит венок из оливковых веток.
Герольд, возглашающий победу сиракузского скакуна, надрывался напрасно. Его никто не слушал, толпы выплескивались с ипподрома, торопясь на стадион.
Солнце приближалось к полудню, до следующих состязаний оставался еще небольшой перерыв. В сравнении с прежними Олимпиадами перерыв значительно удлинился, так как старые элленодики, пируя по-царски, не спешили покончить с обедом. Но Капр заранее распорядился насчет скромной трапезы, которая уже ждала в пританее. И те, кто отправился в свои палатки, явно запаздывали: половина сокровищниц еще пустовала.
На ступенях одной из них сидел Фемистокл. Людские толпы, еще не отдохнувшие после криков на ипподроме, сейчас словно не замечали его присутствия: они берегли свои голоса для новых имен, вчерашних и сегодняшних победителей. Те появлялись увенчанные белыми ленточками: Главк, Агесидам, Феогнент, Калипп. Возничий Ферона, не снявший еще своей длинной одежды и покрытых пылью сандалий, громко излагал известия о раненых перед замершим в молчании холмом.
Все были заняты едой. У многих съестное было припасено в узелках, теперь эти узелки развязывались, и поминутно слышался смех при виде того месива, в какое зной и давка превратили сыр, хлеб и фрукты.
На месиво была похожа и беговая дорожка, по которой прошли тысячи ног. Кому пришло бы в голову искать на ней преступные следы Иккоса! О них забыли, засыпали песком, свежим желтоватым песком, таким чистым и мелким, будто его просеяли через мелкое сито. Стараниями олимпийской прислуги стадион предстал чистым, гладким, влекущим, как свиток пергамента, еще пустой и готовый принять всю красоту, весь высокий полет человеческого вдохновения.
Выход атлетов действительно являл собою начало поэмы. Десятка полтора чудесных строк, предвестие удивительных и тревожных событий, волнений и хитросплетений судьбы, поражений и побед, где в апострофе присутствует сам бог.
Пентатл рождает самых превосходных людей, а это же был цвет пентатла. Церемониал с треногой и венками затянулся, подходили запоздавшие вельможи, но никто не обращал на них внимания, склон холма в нерушимом молчании всматривался в атлетов.
Взгляд вбирал в себя высеченные особым искусством формы, на создание которых не способен был ни один художник на свете. Формы содержали в себе больше, нежели можно воспринять одним чувством, утоляя сразу осязание, вкус и обоняние, словно это были плоды с удивительно нежной кожей, с сочной мякотью, великолепным ароматом. Атлеты могли бы, простояв так до вечера, удалиться, и никто не вспомнил бы об играх, хватило бы их присутствия, подобно тому, как на некоторых празднествах процессия красивых мужчин завершает богослужение.
Тела эти можно было бы сравнивать со всем, что доставляет самое возвышенное удовольствие, даже со звездной ночью. Кроме явного физического великолепия, в них таился глубокий смысл, присущий совершенным творениям. Они, словно космос, удовлетворяли жажду гармонии. Но удовлетворяли ее несравненно более понятным и натуральным образом. Ведь то были земные плоды, эти удивительные существа, и совершенство, какое они собой являли, не выходило за пределы человеческих понятий, укладывалось в них, придавая людям смелость, воодушевляло их.
Взгляды, перебегающие с одного атлета на другого, возвращались к Сотиону, чтобы на нем остановиться.
Рост, форма головы и шеи, нежные губы, прямой нос, волосы, казавшиеся на солнце еще более светлыми, выразительные глаза - все было настолько безупречно эллинским, что в него всматривались, как в родной пейзаж.
Пентатл обычно начинался с бега на короткую дистанцию. Бежали попарно. Одиннадцать спортсменов разделили на четыре пары и одну тройку. Сотион оказался в ней вместе с двумя аркадийцами. В беге он участвовал последним. До него победу одержали Содам, Исхомах, Евтелид, Иккос.
Первый шаг Сотиона оказался таким широким, будто, он прыгнул. Он занимал место в середине и сразу выдвинулся в авангард, став вершиной треугольника, две другие точки которого передвигались вслед за ним на равном расстоянии. В двадцати ступнях от финиша один из аркадийцев рванулся вперед - ценой усилия, искривившего ему рот. Но именно в этот миг Сотион закончил бег, последним движением развел руки, и аркадиец задержался у этого живого барьера.
Сотиона приветствовал крик настолько страстный, как будто он единственный вышел победителем и как будто пентатл уже завершился. Сотион испытал чувства, ранее ему незнакомые. Впервые в жизни он услышал голос мира. В его юности до этой поры царила тишина кельи. Хотя жил он в непрерывном движении, в несмолкающем, шуме, но это было движение, которое порождал он сам и шум бушевавшей в нем собственной крови. Мир, люди - о них он не знал ничего. Он задумывался об этом в редкие, неподходящие минуты, подобным образом могла бы думать стрела, проносясь над полями, домами и их обитателями.
И неожиданно этот неведомый мир звал его по имени! Звал отчетливо, скандируя его имя, которое никогда прежде не казалось ему настолько красивым и настолько лично ему принадлежащим. Десять, двадцать, тридцать тысяч человек повторяли это необычайно звучащее имя. И с какой страстью и силой! Он жил в каждом из этих голосов, был в каждом из этих людей, они множили его своим несчетным числом, и Сотион ощутил себя увеличенным до невообразимых размеров. Радость, вызывающая дрожь, подобно страху, распахнула его душу. Он с изумлением вглядывался в нее: она была светла и пламенна, будто ее озарило солнцем.
Раздались звуки флейты. Это уже не был, как в гимнасии, невольник, здесь выступал прославленный музыкант, Мидас, увенчанный лаврами. Играть для пентатла в Олимпии почиталось честью и славой: никто не мог и мечтать о большей аудитории. В Альтисе среди победителей Олимпиад стояло изваяние Питокрита, который своим искусством сопровождал состязания на протяжении нескольких лет.
Прежде, нежели приступить к исполнению обычной мелодии для игр, Мидас сыграл короткое сочинение, награжденное в Дельфах, - молитву к Аполлону. Негромкий звук аулоса струился внизу, не в состоянии пробиться сквозь шум людских голосов, но шум затих, а мелодия окрепла, распрямилась, как голубая струйка дыма от жертвенных фимиамов.
Прыжки начал Исхомах. Он достиг недурных результатов, однако выступал ниже своих возможностей. Все последующие атлеты удалялись от его черты подобно возвышающимся лестничным ступеням. На самой высокой из них - на два пальца больше Иккоса - удержался Содам, Сотион, прыгнув последним, показал тот же результат, накрыв своими ступнями еще свежий след своего друга.
Изящество его прыжка не ускользнуло от всеобщего внимания. Глаза зрителей, среди которых человек, не знакомый с гимнастикой, был редкостным исключением, заметили, отличили и запомнили каждое его движение. Даже прыгни Сотион двумя стопами ближе, восхищение не уменьшилось бы. Словно живой снаряд, описывающий бесподобную дугу, он представлял неизмеримую ценность. Тело тарентинца, слившееся с несколькими тактами музыки, казалось чувственным символом. И зрители восприняли этот смысл, а воспоминания о прыжке сохранились для них, как отрывок мелодии.
Это всегда была торжественная минута, когда атлетам предлагалось три диска из сокровищницы храма Геры.
Диски были одинаковой величины, одного веса и, конечно, не менее древние, чем тот, на котором выбиты слова о священном мире во время игр; они помнили бронзовый век или тот мрачный век железа, когда династия меди и олова, просуществовав десятки столетий, воспитав тысячи поколений, какие она вывела из эпохи каменного века, уступила место новому, рождавшемуся в крови и огне. Время, однако, не осело на этих дисках даже легким слоем патины. Хранимые в специальных кожаных мешках, завернутые в промасленное сукно, они являлись на короткий момент раз в четыре года, словно пробудившись от долгого сна, их холодный блеск напоминал кожу змеи, весной сменившей покров. Атлеты, беря эти диски в руки, видели в их гладкой поверхности собственные лица и не могли скрыть волнения при мысли, что на них, возможно, взирает призрак или дух, издревле зачарованный в этом кружке металла.