Поль Валери - Об искусстве
Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в свою речь, неотделим от его выражения. Его мысль — образ, и он подгоняет к ней образ этого образа с такой точностью, что симметрия абсолютна, значение неотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой — знак… 20.
Это развитие средств частично обязано приобретенному опыту; кроме того — притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уже накопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, которые побуждают слишком переоценивать качество новизны и всячески изощряться, чтобы заставить себя услышать.
Общее впечатление — впечатление какофонии и сумбура, который, кажется нам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякой риторики 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы, ставшие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновенно и в каком угодно порядке вынашивать семя, лист и цветок.
— Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны. Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех же школах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами…
Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нет национального поэта. Вольтер едва им не стал.
Но поэт — самое уязвимое создание на свете. В самом деле, он ходит на руках.
Невозможно мыслить — всерьез — с помощью терминов: «классицизм», «романтизм», «гуманизм», «реализм…» 22.
Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду.
Литература, систему которой мы угадываем, обречена. Мы увлекаемся системой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Оно лишь помогает уяснить систему.
Чтение историй и романов позволяет убивать время — второсортное и третьесортное.
Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно само убивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь.
Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одном условии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кроме пользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, — иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию — может иметь то, что вызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг — то есть его ремесло — повелевает ему исчезнуть; должны исчезнуть его лицо, его страсти, его заботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир никогда не существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем. «Книга Иова» не принадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можем составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда факты биографии, сентиментальные легенды и тому подобное примешиваются к внутренней оценке произведения. То, что составляет произведение, не есть тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет имени 23.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно любезный, изысканно выражающийся человек — Стефан Малларме — своими немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над жизнью, «правда» и «подлинность» их романов? Алмаз живет дольше, чем огромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоять воздействию времени… и т. д.
Противоречивая обусловленность ситуации художника.
Он должен наблюдать, как если бы все ему было неведомо, и он должен действовать, как если бы все уже знал.
Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении.
Оптимисты пишут плохо.
Писатели громогласные — неистовые. Человек, уединившийся в своей комнате, чтобы играть на тромбоне.
Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью, изобилующее оглушительными эпитетами и образами, вызывает у меня неудержимую улыбку.
Ибо я невольно воображаю автора: как в определенный час он садится за стол и продолжает свое исступление.
Гуманизм
«Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меня усыпляет. Бог — это слишком…».
Гюго — миллиардер. Но не князь.
«То был город мечты…».
Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в искусстве писательском, стремление доставить некое удовольствие нечувствительно уступает стремлению внушить публике желаемый образ автора. Если бы государственный закон принуждал к анонимности и если б ничто не могло печататься под авторским именем, литература переродилась бы полностью, — коль скоро она вообще не угасла бы…
Понимать кого‑либо значит представлять также его физиологию, его чувствительность, привычки его организма — своеобычные, чрезвычайно могущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит разгадку в политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчас диковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнее естественных: настоящие паразиты невро-висцерального существования, производители невероятных притворств и уловок. Ничто так ярко не обрисовывает «индивидуальность». Но это еще одна грань, которой роман почти не затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легко приводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки, аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными: своеобразные формы интоксикации привычкой и уродливостей в сфере действия. Существует тератология поведения.
Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, к самовосхвалению.
«Я — ничто, — пишете вы, — взгляните на мое убожество, мои недостатки, мои пороки, мои слабости…» и т. д.
Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали.
Принцип подобия
Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом.
Люди захотели уподобиться богу.
Бог стал человеком.
Он призывает людей уподобиться малым детям.
Итак, никто не способен уклониться от подражания.
Все в конце концов сводится — если угодно — к возможности созерцать угол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба.
Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетель битвы при X или Воскресения, волен разглядывать свои ногти либо смотреть, какой формы и цвета камень лежит у него под ногами.
Он отбрасывает «эффекты», сужает круг, замыкается в том, что видит реально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем.
Что ты видишь? Цезаря?… — Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и я изнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у меня тошноту.
Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки, восстановления равновесия, — после которых ничего больше нет. Все расходятся. Драма окончена.
Идея сугубо народная театральная.
Ср. «призвать в свидетели»: собравшихся людей, богов, потомство…
Нет правосудия без зрителей.
Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовой долине перед величайшим количеством зрителей.
Важна публика, а не процесс.
«Поверить бумаге печаль свою».
Странная идея. Источник множества книг — в том числе всех наихудших.
Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своей системы. Несовершенства приспособляемости, расстройства и погрешности его адаптации, различные нарушения и воздействия, заставляющие его говорить об «иррациональности», — он их освятил, он обрел в них свои глубины и странный продукт, именуемый «меланхолией», в которой звучит подчас отголосок исчезнувшего золотого века или предчувствие некой загадочной участи.
Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой‑то пробел в адаптации. То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этих щелях.
Верх человеческого в человеке — то, что он к этому приохотился: отсюда поиск эмоций, производство эмоций, стремление терять голову и кружить голову, нарушать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесь встречается физиологическая потребность терять рассудок, видеть превратно, творить иллюзорные образы — дабы свершалась любовь, без которой не стало бы рода людского.
Тот, кто угадывает, находит и принимает свои границы, более универсален, нежели те, кто границ своих не сознает.
В этой его конечности ощутимо содержится их бесконечность.
То, что ни на что не похоже, не существует.
Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо.
Все истолкования поэзии и искусства стремятся придать необходимость тому, что по самой своей сути условно.