Поль Валери - Об искусстве
К вопросу о слезливости
Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы 17.
Это скорее глупо, чем ложно.
Понять не могу, зачем нужно плакать.
Разве что ради самого наслаждения, которое приносят слезы.
Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-то железы и порождать все те произвольные и сопутствующие движения, которые их сжимают и которые оправдывают, подытоживают их деятельность.
Древняя «чистая красота» считала делом чести избегать путей, ведущих к железам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такие эмоции, которым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, — эмоции сухие, без выделений, — в этом была ее цель.
Если она исторгала слезы, то лишь с помощью собственных средств, — средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизнь не предусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждался плакать. Там, где все должны были плакать, она устранялась. Она хватала за душу лишь немногих. И все прочие должны были изумляться, не в силах понять, почему эти немногие плачут. В этом, однако, суть человеческого Единства.
Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособности выдерживать мысль — подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии, которая сама по себе соответствует непосильным — невыносимым, неисчерпаемым — образам.
И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьма неподатливые…
«Я» избегает всего уже созданного.
Оно пятится — от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать «Мирозданием» все то, в чем «Я» отказывается себя признать.
За всякое подлинное открытие его автор расплачивается уменьшением значимости своего «Я».
Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания.
Тот, кто создает прекрасное произведение, замечает — сквозь щели собственного существа — произведение необычайно прекрасное.
Ощущение Красоты — предмет столь безумных поисков и столь тщетных определений — есть, быть может, сознание невозможности что‑либо привнести, изменить; это — настолько предельное состояние, что всякая привнесенность делает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным — с другой *.
* Равновесие в Прекрасном.
И эта общая граница есть центр равновесия 18.
Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный в просторах необъяснимого.
Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмысленность, в неизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым, случайным, неуловимым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем. — Следовало бы включить термин «Необъяснимость» в круг таких понятий, как «Пространство», «Время» и т. д.
Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходную точку зрения. В ней — нулевой уровень Узнавания.
Патология разума и патология нервной системы изобилуют примерами искажений этого узнавания, которое различные органические расстройства способны подчас раздроблять, изолируя его элементы.
Философия и искусства, — скажем даже, мысль в целом, — питаются движениями, которые связуют знание с узнаванием.
Мистика есть… музыка этой сферы.
Реальное может выражаться только в абсурде 19.
Не заключил ли я в этих словах всю мистику и полметафизики?
В сущности, если кто‑то, желая постичь пусть даже ничтожнейшее химическое или физическое явление, пытается обойтись без точных конкретных операций, позволяющих отделить массу, отграничить объем от структуры, структуру — от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений, скорость — от ускорения, тело — от его позиции, силы — от стихии, среды и т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, — значит, он наблюдает и исследует сон.
И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а внимание слишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий «оптимум» понимания или возможных связей между человеком и его способностями; человек — такой, каким мы его в себе чувствуем и знаем, — не мог бы существовать в этой странной крохотной сфере, куда, однако, проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мы лишились всех наших понятий. То, что мы видим, бесспорно и непостижимо. Связь между частью и целым исчезла.
Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокой задумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски.
Оптимум не знает этой «гиперболизации» длительности и углов зрения *.
* Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением.
Звуки и запахи
Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не умеем ассоциировать запахи. Если бы мы это могли и умели — какая была бы музыка!
Слух восприимчив к превращениям — и потому возникают ассоциации, возможность развития, музыка.
Как это происходит?
Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный ряд мыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначить некое новое существо, ибо он может соответствовать какому‑то сложному действию.
Обособленный звук более нейтрален (как правило), чем обособленный запах.
Горький смех
Элемент «радости», присутствующий в смехе, в горьком смехе приобретает степень условную.
Это — усложнение смеха. Связь противоречивых терминов. Они изменяют, перетолковывают друг друга. Так, мы говорим: норд-вест. Точность выражена двумя неточностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают.
Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимого; всякий влюбленный содержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообще всякое отклонение содержит свою имитацию, ибо необходимо обеспечить непрерывность роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношению к самому себе.
Форма консервирующая
Человеческий прогресс властно потребовал изобретения методов консервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы — в таком виде мы сумели обеспечить резервы, что значит свободное время. В форме капитала и обмена это время еще приумножилось, и возможность консервации распространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства.
Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений и различных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации. Чтобы сохранять эти специфические богатства и множить их посредством обмена, была найдена форма (в отвлеченном смысле слова).
Обмен порождает форму.
При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлять собой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речь с нашей памятью.
Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого‑то знания.
Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, передача из уст в уста, фонетическая деформация, невозможность контроля и проч. суть причины разрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должна отвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость и взыскательность словоупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д.
… Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точности обмена и возврата мысли к исконным ориентирам появляются одно за другим.
Литература
Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стили иные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средь своих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставшиеся диадемы, перстни…
Наслаждения абстрактные и конкретные
Абстрактное наслаждение — наслаждение собственника: мысль, которая находит радость в себе самой.
Конкретное наслаждение — наслаждение обладателя: его действие и его ощущение, которые приносят радость ему.
Эта вещь — моя. Я могу ею пользоваться и злоупотреблять.
Эта вещь — для меня. Я ощущаю, пользуюсь, злоупотребляю.
Первые наслаждаются возможностью; последние — действием. Первые кажутся последним скопидомами, последние кажутся первым транжирами.
Скупец ближе к поэту, чем расточитель.
Нужно каким-то образом почитать, ценить предстающие трудности.
Всякая трудность есть свет. Трудность непреодолимая — солнце.
Так называемые упадочные литературы — это литературы систематические. Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже более глубоким, нежели писатели-предшественники, все эффекты которых, поддающиеся исчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное, — насколько возможно его распознать и обособить.
Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, как одновременно рождаются и притом мирно сосуществуют произведения самой разношерстной наружности, которые должны казаться, в силу своих внешних признаков, принадлежащими к совершенно различным эпохам. Одно построено из неподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любой вообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетного существа, какого‑то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувством добавочным.