Николай Любимов - Неувядаемый цвет: книга воспоминаний. Т. 3
И наконец – вершина Веделя: «На реках Вавилонских…» (Псалом 136). Вся его гениальность выступает при сравнении его «На реках» с «На реках» Крупицкого или Григорьева. У Крупицкого это притушенная и приглушенная печальная мелодия с таким же заунывным и однотонным припевом «Аллилуйя». Это хорошая музыка, но только написанная на какой-то другой текст. Она производит впечатление, только если не вслушиваться в слова. А у Веделя это безостановочное слияние текста с напевом, – музыка послушно следует за всеми излучинами и повторами мысли псалма, за всеми сменами чувств и настроений.
Сначала идет густая волна скорби: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…» Это «плакахом» несколько раз повторяется, звуча тихим плачем: это плач матерей, у которых погибли дети, это сдержанный плач мужей, разлученных с женами. «На вербиих… обесихом органы наша» (на вербах повесили мы арфы наши), и от одного этого сознания скорбь пленников достигает нечеловеческого предела, чаша ее полна до краев, а затем, как всякая человеческая скорбь, она мало-помалу притупляется. Но вот вавилоняне обращаются к пленникам с требованием, исполненным холодного в своей тщеславной надменности любопытства: «Воспойте нам от песней Сионских…» И в музыке слышится горестное недоумение: «Како воспоем песнь Господню на земли чужде è й?..» Повторяется эта фраза уже не с изумлением, а гневно. Требование победителей всколыхнуло у побежденных тоску по родине, тоску неизбывную, тоску надрывную, и из тоски рождается торжественная клятва: «Аще забуду тебе, Иерусалиме…» (И тут каждый раз у меня непроизвольно всплывает в памяти захлебывающаяся скороговорка обезумевшего от горя штабс-капитана Снегирева, у которого умирает любимый сын Илюша: «Аще забуду тебе, Иерусалиме…»). А из клятвы вырастает тема ненависти к врагу, ветхозаветная тема мести (око за око): «Дщи вавилоня окаянная!..» И в заключительной, многократно повторяющейся фразе: «Блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень, о камень разбиет младенцы твоя», слышится жажда крови, предвкушение мести, упоение воображаемой местью, хруст костей и торжествующий, злорадный хохот, к самому-самому концу вновь разливающийся волною скорби, смехом этим не утоленной.
… как много зла на жизненном пути
По человечеству должно было взрасти,
Чтобы оно могло понять и оценить
Божественную мысль, мысль новую… простить!
Совсем иной окраски – хор Троице-Сергиевой лавры, которым управлял Владимир Федорович Лебедев. Этот хор, как и хор Соболева, составил целую эпоху в моей жизни.
Весною 1948 года Александр Леонидович Слонимский и его жена уговорили меня снять вместе с ними дачу по Северной (Ярославской) железной дороге. Переехав с семьей на дачу, я первый раз в жизни от правился в Лавру и потом уже стал там бывать ежесубботне и под все большие праздники – до тех пор, пока мы не съедем с дачи. А затем я по 54-й год включительно стал снимать дачу по Северной дороге уже только ради Лавры.
Я еще в детстве слышал мамины и нянины рассказы о Троицкой лавре. Над моей кроватью висел образок Преподобного Сергия Радонежского. У меня была лубочная картинка – Сергий с медведем. Няня, ездившая из Перемышля в Сергиев Посад, привезла мне оттуда макет Лавры, выполненный тамошними игрушечных дел мастерами. Но после революции, когда я переехал в Москву, инстинкт самосохранения удерживал меня от поездок в разогнанный, загаженный, ветшавший монастырь, превращенный в полуисторический, полуантирелигиозный музей, с кельями, отданными под квартиры всякому отребью в награду за то, что в 1920 году оно громило Лавру и растаскивало, разворовывало ее драгоценную утварь и облачение. Теперь я увидел в Троицком соборе вновь затеплившиеся лампады над ракой с мощами наставника монахов и собеседника ангелов Преподобного Сергия Радонежского и череду молящихся, пришедших поклониться и помолиться ему.
«При имени Преподобного Сергия, – пишет Ключевский, – народ вспоминает свое нравственное возрождение, сделавшее возможным и возрождение политическое, и затверживает правило, что политическая крепость сильна только тогда, когда держится на силе нравственной. Это возрождение и это правило – самые драгоценные вклады Преподобного Сергия, не архивные или теоретические, а положенные в живую душу народа, в его нравственное содержание. Нравственное богатство народа наглядно исчисляется памятниками деяний на общее благо, памятями деятелей, внесших наибольшее количество добра в свое общество. С этими памятниками и памятями срастается нравственное чувство народа; они – его питательная почва; в них его корни; оторвите его от них – оно завянет, как скошенная трава. Они питают не народное самомнение, а мысль об ответственности потомков перед великими предками, ибо нравственное чувство есть чувство долга. Творя память Преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты. Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей – только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его».[28]
Когда моя мать в 1952 году приехала к нам погостить на все лето, я повез ее в Лавру. Увидев раку с мощами и разноцветные огонечки над нею, она долго не могла унять радостные слезы:
– Все как было, когда я приезжала сюда девочкой, все как было тогда, – повторяла она.
На моих глазах Лавра год от году хорошела: мерзость запустения отступала под натиском художников-реставраторов, возрождавших живопись XVI, XVII и XVIII веков, под напором художников-палешан, расписывавших Святые ворота, спугнутая дружными усилиями маляров, кровельщиков, верхолазов.
За каждою мелочью, будь то окраска ограды вокруг Успенского собора, или побелка корпуса, или посадка цветов во дворе, доглядывал зоркий хозяйский глаз чернокудрого богатыря (косая сажень в плечах, щеки – кровь с молоком) наместника Иоанна (Разумова), впоследствии митрополита Псковского и Порховского, соблюдавшего правило аввы Сергия не гнушаться никакой работой. Он и не гнушался работой измлада: монастырский пастушонок – вот первое его «послушание». Имя наместника Иоанна должно быть золотыми буквами вписано не только на страницы истории русской православной церкви, но и на страницы истории русской культуры, русской истории вообще – за все его неутомимые труды по восстановлению и возрождению Троице-Сергиевой лавры – этого памятника русской веры, славы и красоты. Наместник Иоанн и архимандрит Вениамин составляли как бы двуединую душу Троицкой лавры.
Приехав в Лавру впервые и никого еще там не зная, я помолился в Троицком, обошел часовенки и в ожидании всенощной присел во дворе на лавочке. Первый удар колокола. Смотрю: из патриарших покоев выходит монах. Молящиеся ринулись к нему, за ними и я подошел к нему под благословение. Подошел – и внутренно ахнул: откуда он? Как мог такой человек уцелеть в годы нероновско-диоклетиановского гонения на церковь? Сквозь очки на меня смотрели проницательные, участливые и непреклонные глаза. С этого дня я всякий раз, когда бывал в Лавре, ждал его выхода из кельи. Однажды, благословив, он поцеловал меня. До этого мгновенья я несколько лет жил, пугливо озираясь: я ждал или пинка, или торопливого обхода стороной с нарочито любезным поклоном – «только не подходите!» С того дня я, – быть может, вообразив себя загнанным зверьком, быть может, во многих случаях жертва непреодоленной мании преследования, – вновь почувствовал себя человеком. Я узнал, что это инспектор Московской духовной академии и семинарии, профессор, архимандрит Вениамин (Милов), долго сидевший в концлагерях, во время войны возвращенный, успевший защитить магистерскую диссертацию («Божественная любовь по учению Библии и Православной церкви»), ныне занятый писанием диссертации докторской. Зимой 48–49 годов его снова схватили и отправили на восемь лет в Казахстанские лагеря. Наместник не забывал о. Вениамина в беде – посылал к нему верных людей с деньгами и продуктами. А патриарх сумел-таки вызволить о. Вениамина из лагеря – в эпоху Берия это было событие из ряду вон выходящее. Некоторое время магистр богословия служил псаломщиком в православной церкви в Джамбуле, затем, уже после смерти Сталина, был возвращен в Лавру. Патриархия почему-то не сочла возможным предоставить ему длительный отпуск. Его посвятили в архиереи и отправили на саратовскую кафедру. В Саратове он вскоре скончался от паралича (2 августа 1955 года на Ильин день), а родился он 21 июля (по новому стилю) 1887 года – на праздник в честь иконы Казанской Божьей Матери.
Горько мне было узнать об аресте архимандрита Вениамина и некоторых других монахов, высланных «по старому делу» в Сибирь, но все же в Лавре, в утешение ее посетителям, тогда еще оставалось целое соцветие иноков, посланных Богом в утешение молящимся: бывший инженер, в 1926 году строивший Московский телеграф, о. Савва (в миру – Николай Михайлович Остапенко), любимец наместника и архимандрита Вениамина, духовник богомольцев, так благолепно и задушевно служивший молебны, что, бывало, совсем не чувствуешь усталости, хотя о. Савва служил неторопливо, истово, с великим множеством «припевов»; о. Сергий, в миру – художник-реставратор Павел Голубцов; точно вырезанный из кипариса благочинный Лавры о. Маврикий; сутулый, еле передвигавший больные ноги о. Никон с глазами святого благоверного князя Михаила Тверского, как его изобразил Васнецов в киевском Владимирском соборе, с глазам воина Божьей рати и с вялыми, расплывчатыми линиями пухлых губ, обличавшими в нем детскость и душевную мягкость, становившиеся особенно заметными, когда он улыбался – добро или по-детски лукаво, улавливавшиеся в его сдавленном, придушенном смехе. В миру Сергей Петрович Преображенский, сын физика, приват-доцента Московского университета, сотрудник московского Исторического музея, он не избежал послереволюционной судьбы многих русских интеллигентов – до монастыря успел-таки побывать в ссылке. Он превосходно знал литературу, философию вообще, богословие в частности, русскую историю вообще, историю русской православной церкви в частности, русское искусство вообще, церковную живопись и архитектуру в частности и в особенности. Он следил за реставрацией Лавры, вечно возился с градусниками, измерял температуру в храмах, проверял влажность. Когда в Лавру приезжали иностранцы, экскурсии водил этот согбенный, с трудом передвигавший ноги старик. Он был и не от мира сего и от мира сего, но лишь в том смысле, что он отлично разбирался в людях. Потусторонность его взора была обманчива. Он замечал все, что творилось вокруг. И язык у него был меткий, подчас – «земной», современный, не фарисейский, не пропитанный деревянным маслом. Однажды он процитировал мне даже Маяковского.