Иегуди Менухин - Странствия
Похвалы и нарекания газетных критиков и лестные отзывы публики мне не сообщались, но все же кое-что просачивалось сквозь охранительные барьеры, и в результате установился порядок: критика поступала изнутри семьи, главным образом от мамы, а восхваления — снаружи. Мамина похвала, довольно редкая, не только особенно высоко ценилась, но и обесценивала другие похвалы, даже и очень красноречивые. Однако как мамино одобрение, будучи редким, приобретало дополнительную весомость, так и чье-либо неодобрение по этой же причине воспринималось особенно болезненно. В числе лиц, пользующихся покровительством миссис Кэссерли, был Николай Соколов, в то время зарабатывавший себе славу дирижера в Кливленде. Однажды, заехав в Нью-Йорк, он слышал, как я играл, после концерта поздравлял и был любезен, а позже до меня как-то дошло его высказывание, что якобы любой из первых скрипок в его оркестре мог бы сыграть не хуже. Собственно, это был не такой уж плохой отзыв для девятилетнего скрипача, но я так привык к восхвалениям, что он нанес мне болезненную рану. Рана, разумеется, со временем зажила. Соколов был одним из первых дирижеров, с кем я играл на выезде из Сан-Франциско, играл много раз, к нашему взаимному удовлетворению. И осталось невыясненным, действительно ли он так уничижительно обо мне отозвался.
За три недели до нашего запланированного отъезда домой папе удалось убедить еврейскую общину Сан-Франциско отправить его в инспекционную поездку по еврейским школам в других городах, в том числе и в Нью-Йорке. Перед его приездом между ним и мамой состоялась длинная дискуссия — в форме писем и телеграмм; можно было уже, конечно, переговариваться и по телефону через весь континент, от океана до океана, но к этому еще не совсем привыкли. Обсуждался вопрос, следует ли мне давать концерт в Нью-Йорке. После консультации с Персингером, который должен был аккомпанировать, решение было принято положительное. Арендовали зал в Манхэттенском оперном театре, и вся организация была доверена некоему Лоудону Чарлтону. Но, по-видимому, папе он показался недостаточно предприимчивым, потому что, едва очутившись в Нью-Йорке, он сразу же принялся сам рассылать программы, распределять билеты, приглашать знакомых, оповещать газеты и благотворителей. Наши последние три недели в Нью-Йорке были настолько же занятыми и оживленными, насколько первые три месяца были скучными и одинокими. 17 января 1926 года Персингер и я сыграли Сонату Генделя ми мажор, “Испанскую симфонию” Лало и первую часть Концерта Паганини ре мажор. В публике не было широко известных музыкантов, кроме Вальтера Дамроша. Зато присутствовали три престарелых джентльмена, сидевшие бок о бок в первом ряду: папа Хейфец, папа Эльман и папа Макс Розен. Репортер, объявивший об этом, возможно, дал волю фантазии, чтобы стало понятно: нынешний концерт — не только музыкальное событие, но также праздник вступления в самое эксклюзивное музыкальное содружество, своего рода высшая бар-мицва, знак того, что празднующий достиг божественных высот, а его отец входит в первый ряд ангелов и, созвав сильных мира сего, получил миньен, то есть кворум евреев мужского пола, достаточный для публичной молитвы.
После этого мы уехали из Нью-Йорка. Папина командировка вела нас на юг до Нового Орлеана и на запад до Лос-Анджелеса. Мама выразила недоумение, когда экскурсовод, показывавший нам Лос-Анджелес, обратил наше внимание на дом Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. Это еще кто такие, интересно знать?
Как семена, замурованные на тысячи лет в египетской пирамиде, прорастают, когда к ним поступают воздух и вода, так и некоторые впечатления, мысли и образы могут лежать в спячке много лет, а потом вдруг, под каким-нибудь воздействием просыпаются, вырастают, цветут и приносят плоды. Я уже говорил о ранних влияниях, восходящих к досознательным или даже до-индивидуальным впечатлениям, о значении природных звуков, красоты танца Анны Павловой, увлечения медициной — о которых я точно знаю, когда и при каких обстоятельствах они сказались. Иные из этих посеянных семян должны были выждать, пока созрею я сам, иные росли вместе со мной, а были и такие, для которых требовалось совсем немного терпения, чтобы они проявились. Из последних самым важным было убеждение, что рано или поздно я буду играть с Джордже Энеску.
Он приезжал в Сан-Франциско, когда мне было лет семь или восемь, дирижировал своей симфонией и играл Концерт Брамса. Еще не отзвучала первая нота, как я уже был захвачен восторгом. Его лицо, осанка, роскошная копна черных волос — все говорило о том, что это свободный человек, сильный цыганской свободой, свободой творческого гения, свободой стихии, свободой огня. И музыка, когда он начал играть, была такого накала, какого не знали в наших краях. В последующие годы, когда я уже был с ним близко знаком, иногда даже виделся с ним ежедневно и у меня на глазах он старел, я нисколько не изменил своего первого суждения, если “суждение” — не слишком холодное слово для передачи моего восторга. Но в восьмилетием возрасте я не мог рассчитывать, что еще когда-нибудь его увижу и услышу, разве что он снова приедет на гастроли в Америку и опять остановится на одну ночь в Сан-Франциско. Казалось бы, без надежды на новые встречи я должен был впасть в уныние и безверие. Но нет; семя было мирно отложено на инкубацию, и когда через три года мы отправились в Европу, я знал, кто меня ждет в конце пути. Безграничное поклонение не могло не принести мне его симпатию и покровительство, это было неизбежно.
Однако поездка в Европу оказалась связана с целой цепью невероятных, сказочных событий — осмелюсь утверждать, что и романист постеснялся бы придумать подобное.
Первым участником в этой сказочной правдивой истории был доктор Сэмюэль Лэнджер, тот самый, что подарил мне карту Соединенных Штатов, когда мы, возглавляемые мамой, отправились в Нью-Йорк. Доктор Лэнджер заведовал еврейским детским домом. Там, на общей территории, посреди зеленого парка находились его собственный дом и несколько домов для детей, каждый — человек на двадцать или около того. Он был добрым другом нашей семьи. Мы часто бывали в гостях у него, его жены и дочери Рут. Нам показывали здания, мы смотрели, как живут там дети, играли с ними, устраивали лотереи, чтобы собрать для них денег, ну и так далее. А доктор Лэнджер проявлял благожелательный интерес к моей персоне. Вскоре после моего дебюта он привлек ко мне внимание одного из самых известных в городе еврейских филантропов, Сиднея Эрмана, адвоката, принадлежащего к очень богатой и влиятельной семье, которая основала фонд покровительства одаренным еврейским детям. Через доктора Лэнджера мистер Эрман предложил моим родителям некоторую сумму, но, как положено в сказке, перед хорошим концом встречаются какие-то препятствия. Папа с мамой отклонили его предложение на том основании, что они не нуждаются в чужих деньгах, чтобы растить своих детей. Эрман не смирился, и в марте 1925 года к этому вопросу вернулись.
Как я уже рассказал выше, в том месяце я сыграл свой первый концерт в парадном зале Шотландского землячества.
И вот, весь разгоряченный после концерта, я стоял в артистической, когда папа ввел высокого красивого господина в смокинге. Вид его был так элегантен, несколько похвальных слов, которые он произнес, так лестны, и папа так светился гордостью, что я не мог взять в толк, почему мама держится холодно — и тогда в артистической, и позже, когда мы столкнулись с ним и его семьей на выходе. Подали “роллс-ройс”. Мама отказалась от предложения отвезти нас в нем домой, сказав, что мы уже условились: нас должны доставить. И мы действительно были доставлены домой, но вымокшими с головы до ног, так как под проливным дождем найти такси удалось не сразу.
Второй раз мама, что называется, отбрила мистера Эрмана — элегантный мужчина в артистической гостиной как раз и был мистер Эрман, — когда он предложил финансировать мое музыкальное образование за границей. Но такие, как он, так просто не сдаются. Зарабатывая ли деньги, раздавая ли их, он преодолевал трудности, и через день или два явился лично оспорить мамин вердикт. Как адвокат и прокурор, опровергающие друг друга в суде, каждый изложил свою позицию. Мама объявила, что скорее согласится вырастить из сына сапожника, а не скрипача, если предстоящая жизнь испортит его, а кроме того, никакие блага не искупят распада ее семьи. Мистер Эрман возражал, что его план не содержит опасности вредных влияний, а мамин страх разлуки он развеял, объяснив, что предполагает финансировать переезд всей семьи. Но как убедительно он ни излагал свои соображения (недаром же он был юристом), едва ли его ходатайство взяло бы верх над маминым рационализмом в другое время. Более того, когда она уже согласилась, этим еще не все было решено: отправились мы в Европу только через год, и первая дотация мистера Эрмана целиком ушла на жизнь в Нью-Йорке. Одно можно утверждать: приняв его аргументы, мама безоговорочно приняла и его самого — единственного из благотворителей, с которыми ей пришлось иметь дело. Его скромность и уверенность, богатство без шика и заботливость, ничего не ждущая в ответ, слились с ее представлением о классическом аристократе. Он и в самом деле обладал чертами, внушавшими уважение всем, кто его знал.