Андрей Немзер - «Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Воротынцев еще надеется переменить течение событий – и потому, выйдя из Грюнфлисского леса со своей случайно сложившейся группой (армией в миниатюре), дает бой в Ставке, пытается раскрыть глаза тем, кто губит Россию. Самсонов осознает свою личную беспомощность перед лицом грозной «силы вещей» – и потому винит в первую очередь себя:
Он хотел только хорошего, а совершилось – крайне худо, некуда хуже. <…>
Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России». И потом он вполне логично отрешается от прежних обид и поиска виновных[16] и кончает с собой в том же самом Грюнфлисском лесу.
(48)Самоубийство Самсонова «рифмуется» с «самоубийственной» речью Воротынцева, которая становится смысловым итогом Первого Узла и предваряющим объяснением дальнейших событий. Закономерно, что самоубийство Самсонова приходится на композиционную вершину «Августа Четырнадцатого», точную середину текста (при двухтомном издании – а иначе печатать «Август» едва ли целесообразно – это последняя глава первой книги).[17]
Трагический конец Самсонова не может быть истолкован однозначно. Описывая прощание генерала с разгромленными войсками, Солженицын говорит о его нравственной высоте, которую чувствуют и солдаты, и Воротынцев:
Голос Командующего был добр, и все, кого миновал он, прощаясь и благодаря, смотрели вослед ему добро, не было взглядов злых. Эта обнажённая голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, – не подвержены были проклятью.
Воротынцев распознает в Самсонове жертву и чувствует, что такой жертвой может стать сама Россия:
А за четверо с половиной суток (когда Воротынцев метался по фронту, а не оберегал командующего. – А. Н.) совершилась вся катастрофа Второй армии. Вообще – русской Армии. Если (на торжественно-отпускающее лицо Самсонова глядя), если не (на это прощание допетровское, домосковское), если… не вообще…
Воротынцев догадывается, что Самсонову открылось нечто, обычному человеку недоступное:
…Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по челу Командующего: может быть, по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно.
(44)Отрешенность, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, для самого генерала чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчиненности исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов – 31, 48) Самсонов слышит загадочное «Ты – успишь…» (не «успеешь» и не «уснешь», а «успишь»), а очнувшись понимает, что «у с п и ш ь – это от Успения, это значит: умрёшь» и что «Успение – сегодня. День смерти Богоматери, покровительницы России» (31). Глава эта, в начале которой Самсонов вспоминает немецкую фразу о Наполеоне в горящей Москве («Es war die höchste Zeit sich zu retten» – «Было крайнее время спасаться»; подчеркнута двусмысленность эпитета – höchste буквально значит «высшее»), следует непосредственно за третьим видением «красного колеса», колеса, отлетевшего от телеги. В телеге этой задним числом распознаешь символическую телегу российского государства из переписки грамотного крестьянина с Толстым, о которой Саня рассказывает Варсонофьеву. В отличие от Толстого, Саня полагает, что телегу должно не бросить, но поставить на колеса (42). Именно это и не удается сделать решившемуся было на спасительный «отважный удар» Самсонову, что подчеркнуто монтажным стыком 30-й (экранной, рисующей кошмарный разгром войска и срыв «красного колеса») и 31-й глав и пожарно-наполеоновской отсылкой к «Войне и миру». Сознание обреченности у Самсонова достигает апогея в День Нерукотворного Образа:
…До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения – и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.
Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.
(44)Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я – оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я – умный героизм отступающих) настраивали на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа – в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.
Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва – внутренне отодвинув все здешнее (и в первую очередь – своих спутников), потом – потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился:
Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины.
Тишина, свежесть, ночь, высь – трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гете и по-русски – Лермонтовым. Горы, возникшие и исчезнувшие в зачинной главе, появляются вновь – хотя речь идет о «вершинах» деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают ясную ассоциацию: «Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе». Самсонов и растворяется в лесу, как «всякая тварь», как «всякое умирающее лесное». Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном («Только вот почисляется грехом самоубийство» – и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела – главу заключает молитва:
– Господи! Если можешь – прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу.
(48)В трагической сцене ухода Самсонова возникает та вертикаль, которую писатель явил нам в зачине Первого Узла. О том, что вертикаль эта в мире есть (хотя люди перестали ее замечать), напоминают еще три эпизода «Августа…», тесно связанных системой мотивных перекличек с «самсоновским». Это – разговор полковника Смысловского и генерала Нечволодова (21), похороны полковника Кабанова (50) и ночное бдение Воротынцева, породившее те раздумья героя, которыми он делится со Свечиным (81).
В Восточной Пруссии, где разворачивается «самсоновская катастрофа», гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше, «первичнее», а потому ближе к вечности, даже чем грандиозные хребты, то, к чему обычно влекут горы взор человека, – небо, покрытое звездами.
До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных – не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон.
Смысловский откинулся спиной <…> и смотрел на небо. Как лежал он – как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.
И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы.
Звезды существовали до появления человека и его грехопадения. Звезды останутся и после того, как пройдет земное время. Сама Земля (и уж тем более – человечество) видится сейчас Смысловскому «блудным сыном царственного светила».
…Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..
Упомянув Сербию, Смысловский имеет в виду причину вступления России в войну летом 1914 года, что вызывает несогласие у его собеседника («Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить». – 21). Однако имя балканской страны (а затем и весь спор Смысловского и Нечволодова, большей частью – ведущийся не вслух: «Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в этот вечер») вызывает ассоциации с другим – более ранним и безусловно известным как героям Солженицына, так и его читателям – мировоззренческим столкновением: толстовская скептическая оценка участия русских добровольцев в войне на Балканах (защите Сербии) выражена в восьмой части «Анны Карениной» (где позиция Левина максимально сближена с авторской), возражения на Достоевского представлены в июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год.[18]