Николай Шамсутдинов - Журнал «День и ночь» 2009 №4
Дед приходил с работы и тоже нарушал идеальную красоту, потому что сразу устало ложился на диван с крахмальным покрывалом. Вера причитала в полном конфликте со здравым смыслом: «Петя, не лежи на диване — покрывало помнёшь!» Петя, не вставая, иронизировал: «Действительно, как можно лежать на диване? Диваны вовсе не для этого! Иди сюда, я тебе покажу, для чего нужны диваны!» Бабушка, опомнившись, махала на него рукой, смеялась и с криком «Петя, не при детях!» бежала к плите — нести ужин. Наверное, дед понимал, что колом стоящее покрывало и прочие глупости — это форма её любви. И не сердился. Он вообще практически не сердился, потому что был — чего уж там — очень умный.
При этом нельзя сказать, что дед был смирный. Он, вообще-то, любил диспуты: во времена его учёбы политические вопросы ещё обсуждали, так что можно было дискутировать о революции от лица Ленина, а можно — от лица Троцкого. «И плохо было Ленину, когда я был Троцким!» — говорил дед моей матери, рассказывая про свою студенческую юность. А вот с бабушкой он не конфликтовал: считал, что раз согласился жить вместе, то незачем препираться. Поэтому, наткнувшись на какое-нибудь странное женино убеждение, он изумлялся, как настоящий учёный, и искал в нём смысл. Если находил, не перечил.
А если не находил, то ловко иронизировал. В начале пятидесятых его лечил Певзнер, который попал под «дело врачей». Бабушка внимательно следила за мужниным здоровьем и доверяла хорошему врачу, поэтому за праздничным столом не позволяла деду есть острое, приговаривая: «Не ешь этого, Певзнер не велел!» Дед улыбался и парировал: «Ну, Верочка, он же врач-вредитель!» — и подмигивал ей. Бабушка махала на него руками, но перечить переставала: она боялась политических разговоров.
Дед, похоже, вообще мало волновался, а больше делал и шутил. Когда у меня долго не резались зубки, бабушка стала тревожиться, а дед невозмутимо сказал: «Ничего, протезики вставим». У него в это время тоже вставала проблема с беззубым ртом, только у него зубов уже не становилось, а у меня ещё не было. Потом у меня зубы прорезались, но в полтора года на даче я дала вспышку аллергии с температурой под сорок. Все переполошились, а дед объявил, что эксперимент был не чистый и его надо повторить, то есть дать все подозреваемые продукты по отдельности и найти аллерген. Бабушка грозно заявила, что это произойдёт только через её труп, Петюня кивнул и втайне от неё вместе с моей матерью аккуратно провёл эксперимент. Выяснилось, что виновата клубника. С тех пор лет до двадцати пяти я на неё только смотрела. А потом аллергия прошла, и теперь я её уплетаю безо всяких последствий, даже странно.
У деда было всего две ситуации, когда они с бабушкой не договорились. Дед отказался покупать дачу, сказав: «Моя жена на грядках горбатиться не будет!»
Заработки позволяли ему снимать любые фазенды, но бабушке хотелось своего имущества, и как-то она упёрлась, взяла деньги с книжки и пошла в дедов профком покупать вожделенную дачу. А ей там и говорят: «Вы домохозяйка, вам нельзя». И дед выиграл этот спор без слов.
А ещё он без слов выиграл спор про социальную справедливость. Дед руководил лабораторией в знаменитом физическом институте, делал какие-то важные проекты и регулярно получал государственные премии, которые мог брать себе лично, но считал достижением всей своей лаборатории.
Поэтому одну премию он нёс домой, а следующую раздавал всем, включая уборщиц. Жене он просто об этом не сообщал, точно зная, что хозяйственная дочка обобранного Советами заводчика не поймёт логику дворянского сына, специально выращенного мудрым психиатром в рабоче-крестьянской обстановке. Моей матери, когда подросла, дед объяснил, что считает это правильным — и всё. Мать поняла.
А вот другой дедов секрет — не поняла. Она рассказала как-то, что однажды, ещё до моего появления на свет, она с моим отцом повздорила. Когда разговор перешёл на повышенные тона, дед вышел из соседней комнаты и сказал: «Если женщину любишь, ей прощаешь всё!» На возмущённый вопрос зятя «Как всё?» повторил: «Всё!» — и ушёл в свою комнату работать дальше. Вот так! Видно было, что мать с гордостью считает это правило верным только для мужчин. Может, поэтому своего отца я никогда не видела. Судя по её истории и по жизни деда с бабкой, это двустороннее правило. Иначе — не работает.
Я уверена, что бабушка догадывалась про дедовы премии — уж очень была сметлива. И уж точно нервничала про его политические анекдоты, сердилась, когда диссертацию долго защищал, и злилась, когда дачу не дал купить. Способная двадцать лет с возмущением помнить заимствованные сестрой на день голубые перчатки, она никогда не рассказывала о Петюне ничего плохого.
Что ещё добавить? Когда я в последний раз говорила с бабушкой, то почему-то спросила, любила ли она деда. Она пожала плечами, улыбнулась и ответила: «Не знаю». Мне тогда ответ показался странным, потому что я волновалась про слова. А сейчас вспомнила эту улыбку — и поняла, как сама смотрела на деда из манежа. Улыбка поднялась из глубины и вышла, наконец, на поверхность лица.
И это всё?
Всё.
Александр Командин
Растут стихи
Поэт ждёт музу, искрится в бокале вино,
Вдохновенье коснулось его изумлённых глаз.
Не знаю, придёт ли она, я знаю только одно:
Глагольная рифма переживёт всех нас.
Чем ближе утро, тем светлее свет,
И всё, что было, — было, да и нет.
Слова растут, нелепые, большие.
На кухне кран прекраснейше фальшивит.
Спасибо, чай, что я тобой согрет.
Мои слова — эпиграфы к молчанью,
И строчка обрывается случайно:
Чем ближе утро, тем светлее свет…
Пустой январь на плоскости стола
Случайные вымучивает строки
И раскаляет пальцы добела,
И белые стихи, легки, глубоки,
Закончились. И чёрным всем конец
Приходит поздно или рано, точка,
Черновики забыты все дотла.
Кормить огонь с руки куском листочка,
И ни печали больше нет, ни зла,
И в сердце тлеет, бьётся, дышит строчка.
Я сызмальства из тех, кто скромен адски,
Неповоротлив, боязлив и тих.
Люблю читать ритмические сказки,
Вынянчивать розовощёкий стих,
Который не решусь предать огласке,
Жалея современников своих.
Оставшись там, где ты так далеко,
Где ничего ничто не предвещает,
Где тяжело дышать, писать легко
И рот слова неслышно выдыхает.
Где падает гостеприимный снег,
Где лёгок свет в любое время суток,
Где я, небритый глупый человек,
Теряю незначительный рассудок.
Где так несложно деньги брать взаймы,
Идти по набережной, облака считая,
Почти дыша, как раньше вместе мы…
Строфа закончилась, открытая, простая.
Так пробуй воздух улиц прописных,
Глазами вниз, не глядя на прохожих.
Выхаживай последний лёгкий стих
В сердечных сокращениях несложных.
Постскриптум сердца, маятники дней
И губ закрытых словосочетанья.
Дышать невозвратимей и больней
Негромко улыбаться на прощанье.
И на сырую лавку с краю сесть,
Хлебать пустое пиво постепенно,
Так счастливо, как будто, правда, здесь
Любовь бессмертна, а стихи нетленны.
Что-то я всё сплю, да никак не проснуться.
Проснусь — всюду утро. Просто. Как всегда.
А мне хотя бы словом к тебе прикоснуться,
Только я молчу, а из глаз всё вода.
Кончилась ночь — так о чём же в ней пелось?
До смерти хочется жить, да только с тобой.
А больше никогда ничего не хотелось.
Я знаю, всё пройдёт, снимет, как рукой.
Слова — серебро, да молчанье первее.
Встал да умылся — вот и весь сказ.
Если ты рядом, я тебя согрею,
А если далеко — помилуй, Господи, нас.
Д. Мурзину
Процент стихов чудовищно мал,
Процент налогов высок.
Поэт и пить, и дышать устал
Глотке своей поперёк.
Поэт смеётся, поэт молчит,
Рифмы нахально спят.
Но Бог надёжно стихи хранит,
И рукописи горят.
Беспросветная ночь обнимает за плечи.
Эта ночь осторожна, бездонна, чиста,
И пуста, и проста, и рассвет безупречен.
Только слово споткнулось на кромке листа.
Кончается сигарета. Дыханье всмятку,
И душа закашлялась жить вприсядку.
Сигарета кончилась. Больше нету.
Я бросаю курить. Я сижу без света.
Никого со мной. Зашторены шторы,
И молчат неистово коридоры.
Так и я молчу, я имею право
Сохранить молчание кучеряво.
Вот сижу, молчу и размер ломаю.
Губы открываю, губы закрываю.
Стены белые пахнут близостью, пахнут известью.
Неужели я мусор, который забыли вынести?
Нечего жить, каждым вдохом длиннее зима.
Я бы работать пошёл, только нет трудовой.
По расписанию пить, не сходя с ума,
И по утрам безнадёжно страдать головой.
Глупое сердце всё так же стучит о тебе.
Как объяснить? Как ребёнку: «Наш котик сдох».
Глупое сердце изнашивается при ходьбе.
Нечего жить, за выдохом следует вдох.
Всё у меня хорошо, как всегда, насовсем.
Как у тебя? Я устал разговаривать в рифму
В пыльной коробке привычно приветливых стен.
Бумага впитала густую межстрочную лимфу.
Больше сказать тяжело, да и нужно едва
Жизнь утруждать, себя пересказывать снова.
Всё, что мы скажем друг другу, — слова,
Между которыми нет ни единого слова.
Я воздвиг себе памятник, или два.
Я не помню где, и стихи безлицы.
Изо рта выскальзывающие слова
Не помогут сердцу остановиться.
Рано утром стихи вызывают дрожь,
Учащённое сердцебиение или хуже.
После этих строк ничего не ждёшь…
А разве мне было хоть что-то нужно?
Вдыхая выдох, выдыхая вдох,
Пишу стихи тебе из ниоткуда.
Вся водка вышла, а портвейн так плох,
Что больше пить, пожалуй, я не буду
И меньше тоже. Кончились слова,
Хотя писать, казалось, только начал.
Уходит свет, проходит голова.
Глаза, незарифмованные, плачут.
Тяжело вдыхать, что выдохнул. Я привык.
Нестерпимый свет глаза мне обжёг на славу,
Но пока во рту шевелится родной язык,
Выдыхаю стихи, набело и шершаво.
Как мы жили тогда в этой гавани гиблых поэтов,
Ничего не сказав, до крови разодрав паруса?
И дождём по губам начиналось бездомное лето,
Зачеркнув имена, тишиной заглушив голоса.
И мы шли навсегда, каждым шагом всё ближе к рассвету.
Мы так ждали рассвет и просили тепла, как могли..
Как мы жили тогда в этой гавани гиблых поэтов?
Мы писали стихи. А после, как водится, жгли.
Жизнь кончилась, другая началась.
Я не припас обратного билета.
И водки вышел годовой запас,
А счастья нет, как водится, и нету.
Одни стихи остались у меня,
Растут слова неведомо откуда…
А мне б ещё разок тебя обнять,
Но я не буду.
Я улыбнусь холодными губами —
И снова исчезать куда-нибудь,
Молчание подкармливать словами
И воздухом — свою худую грудь.
И ты идёшь, ослепше и молчаще,
Взгляд поднимая к лицам фонарей.
И снег идёт, бессмысленно хрустящий,
Всё холодней, всё дальше, всё быстрей.
я не могу так больно говорить
здесь только осень жёлтый свет снаружи
растерянные листья тихо кружит
и тускло спят по лужам фонари.
Руслан Сидоров