Евгений Марков - Романист-психиатр
«Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки».
Он прочит его в герои народной легенды, в Ивана-царевича, которого выпустят к народу, когда все будет разрушено.
«Нет на земле иного, как вы! Безумствует этот диковинный нигилист. Я вас с заграницы выдумал, выдумал, на вас же глядя»!
«Я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается».
«Вы красавец, гордый как Бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, „скрывающийся“. Главное легенду»!
Нельзя ничего сказать против известной силы и возможности подобных странных фантазий; как отдельная черта, как отдельная сцена — признания Петра Верховенского производят впечатление художественной правды. Но когда вы оглянетесь на весь характер, на всю сумму его взглядов, его речей, его поступков, вы почувствуете грубый, невозможный диссонанс. Страсти и идеалы не живут беспричинно, вне связи со всем мировоззрением, с целою натурою человека. Автор-психолог ничем не помог нам убедиться, чтобы такой распущенный циник, как Верховенский, кощунствующий и издевающийся над всем человечеством, над всем, что есть высокого в человеке, мог быть способен на религиозное поклонение и религиозное одушевление чем бы то ни было. Отрицание и вражда не могут иметь положительных идеалов ради какой бы то ни было цели. Свойство нравственного цинизма в том именно и заключается, что человек, им проникнутый, теряет всякое чувство различия между добром и злом, между достойным и низким с какой бы то ни было точки зрения. Цинизм есть прежде всего поверхностное презрение ко всему, даже без труда сколько-нибудь глубокого вникания, полное безразличие внутренних отношений человека, полная разнузданность их.
Петр Степанович, откровенно объявляющий себя не социалистом, а мошенником, в глазах которого и сами «спасители-революционеры», и «спасаемый» ими народ — одинаковая сволочь, не тот Петр Степанович, который вдохновляется до коленопреклонения, до поэтического экстаза, выдуманным им Иваном-царевичем.
Можно губить людей, воображая, что спасаешь их. Но когда с ясным и холодным хохотом не только сознаешь, но и другому сознаешься, что никого любить не можешь и не желаешь, что все на свете жалкая комедия, в которой горсть подлецов должна надувать табуны болванов, то приходить во имя подобного миросозерцания в фанатическую экзальтацию, в религиозный лиризм положительно невозможно, и художник который изображает нам в одном лице, даже в одной сцене, такие несовместимости, создает химеру, нелепость, художественную ложь.
Точно так же трудно допустить, как бы ни были ничтожны нравственные характеры участников тайного кружка, чтобы ими возможно было помыкать с тем наглым презрением и насмешкою, с какими относится к ним во время «заседания» Петр Верховенский.
«Ничего, продолжайте, я не слушаю», — крикнул Верховенский, громко требуя себе коньяку в то время, как один из участников начал изложение своей доктрины.
«Арина Прохоровна, нет у вас ножниц, забыл ногти обстричь», — промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти, в ответ на воззвание оратора к помощи.
«Однако порядочный вздор!» — заключает он политические дебаты товарищей.
Конечно, это очень оригинально и очень эффектно, но весьма маловероятно и во всяком случае совершенно противоречит собственному рецепту Верховенского: «Побольше мрачности».
Люди, которые собираются рисковать, своею головою из-за какой бы то ни было вредной утопии, не могут же в самом деле состоять сплошь из глупых мальчишек и тупиц, на которых победоносно влияет всякая нахальная выходка пустого человека, не имеющего в себе никаких условий нравственного и умственного влияния.
Да автор к тому же рисует многих из этих заговорщиков далеко не ничтожными людьми, а гораздо более упрямыми и последовательными фанатиками, чем чересчур развязный Петр Степанович.
Правда, описывая заседание «у наших», автор дал волю своему сатирическому чувству и сочинил довольно забавную водевильную сцену. Там действует и «гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои 18 лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии». Тут появляется «сытенькая и плотненькая, как шарик, студентка-нигилистка» с свитком в руках, который она развозит по всем университетским городам, чтобы принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту; тут «длинноухий Шигалев» с необычайно толстою и чрезвычайно мелко исписанною тетрадью, где изложена его собственная система устройства мира; краткое изложение содержания ее потребует, по объяснению Шигалева, «по крайней мере десять вечеров».
«Кроме того, объявляю, что система моя не окончена, — дополняет автор. — Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальною идеей. Выходя из безграничной свободы, я заключил безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого».
Сущность этого устройства в том, что «одна десятая доля человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными 9-ю десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в род как в стадо».
Лямшин предлагает поправку «взять эти девять десятых человечества и взорвать их на воздух, а оставить только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по ученому».
Студентка объявляет 1-й проект подлостью, а автора второго шутом.
«Гимназист, возненавидевший ее с первого взгляда до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни», третирует ее как «ребенка», не понимающего, что давно уничтожено всякое различие между нравственным и безнравственным.
Зачем-то присутствующий тут майор ругает студентку, свою племянницу, даже просто «дурындою», за предложенный ею вопрос: «откуда произошел предрассудок о семействе», на что получает такого же откровенного «дурака».
Хитростей, как видит читатель, особых тут нет, а все сумасшествие и всю неприличность этих пересоздателей общества Достоевский обнаруживает вам до белых ниток, чтобы вам уже ничего не оставалось для собственных размышлений и особенно для сомнений.
По такому рецепту пишутся обыкновенно фарсы и буффонады всякого рода. Что смешно, то и должно быть выставлено в смешном виде такими огромными литерами, такою яркою краскою, чтобы даже издали в глаза било, чтобы даже последнему ротозею сразу вдомек было, в чем тут дело.
Тот же ли самый закон обязателен для художественного творчества, об этом пусть подумает сам Достоевский. Жаль только, что он, будучи таким игривым буффом в одном случае, в других случаях усиливается представить нам тех же людей в необыкновенно глубоком, хотя и психиатрическом свете.
Так, среди компании этих революционеров у него выступает весьма интересный характер инженера Кириллова, полусумасшедшего, который не спит ночей, отрицая различие между смертью и жизнью, который кроток и до самоотвержения добр ко всякому чужому ребенку, который хладнокровно обещает застрелиться, когда другим это будет нужно, и в то же время очень любит жизнь. Этот безумец словно воспроизводит на свой оригинальный лад знаменитое Гегелевское положение: Бытие или небытие — одно и то же (Sein und nichtsein ist dasselbe).
— Вы любите детей? — спрашивает его Ставрогин, застав, как он утешал хозяйского ребенка.
— Люблю, — отозвался Кириллов, довольно, впрочем, равнодушно.
— Стало быть, и жизнь любите?
— Да, люблю и жизнь, а что?
— Если решились застрелиться?
— Что же? почему вместе? жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.
Через несколько времени Ставрогин предлагает другой вопрос.
— Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
— Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.
«Человек несчастлив только потому, что не знает, что он счастлив, только потому», — объясняет он потом Ставрогину.
— Кто узнает, тотчас станет счастлив; сию минуту, потому что, в сущности, на свете все хорошо.
— А кто обидит и обесчестит девушку — это хорошо?
— Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если бы они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет не хорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой.
Почти подобным же маньяком, смесью необыкновенной внутренней доброты и умственной нескладицы, выставлен Шатов, тоже член кружка, отступивший потом от него и разыгравший в нем трагическую роль Иванова в известном Нечаевском деле.