Виктор Ерофеев - Лабиринт Один: Ворованный воздух
Конечно, это субъективный взгляд с Кавказа, «где бродят голодные турки и ленивые абхазцы», и, тем не менее, русская жизнь характеризуется именно франко-русскими политическими симпатиями, живостью, культурностью, интеллигентностью, наконец — кто бы мог предположить! — даже бодростью, а чеховское описание Петербурга похоже на парижские пейзажи Писарро.
Позиция Чехова постоянно колеблется, из рассказа в рассказ. Он оказывается между двух стульев: понимает узость идеи русского европейца, но все-таки для него Россия — не Азия. Интеллигентная Россия чеховских рассказов порой ближе к Европе, нежели даже к самой себе. Для нас с Францией связано праздничное настроение. Когда Кирилин стал ухаживать за Надеждой Федоровной, и она отдалась ему,
«иностранные пароходы и люди в белом напоминали ей почему-то огромную залу; вместе с французским говором зазвенели у нее в ушах звуки вальса, и грудь ее задрожала от беспричинной радости. Ей захотелось танцевать и говорить по-французски».
И наша мама — туда же. Сама
«одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку».
Да, но стоит только открыть рот… Французский язык у Чехова совершенно безобразен. Это бешеный волапюк. Трудно найти хоть одну грамматически правильную фразу. Любая фраза, написанная Чеховым по-французски, начиная с первых рассказов и кончая «Вишневым садом», выворочена наизнанку, с внутренней задачей или дискредитировать персонаж, или создать какую-то взрывную ситуацию.
«Ля Софи э дорме дежа», — говорит Наталья из «Трех сестер». Испорченная фраза с элементарнейшими грамматическими ошибками (к имени собственному, в частности, приставлен артикль) уничтожает Наталью так же решительно, как и «говорящие» фамилии раннего Чехова. Автор ведет беспроигрышную игру.
Однако почему благодаря коверканью именно французского языка достигается такой эффект? Чеховские персонажи, которые делают вид, что говорят по-французски (погоня за ложным идеалом), хотят продать себя подороже, привстать на цыпочки. Но вместо повыше получается резко пониже. Плохой французский язык оказывается знаком душевного непотребства, неподлинности, дешевки.
Есть еще один уровень. Вопрос снова уходит в загадку национального подсознания. Приятно унизить французский язык. Приятно над ним поглумиться. Плохой (или хороший) английский или немецкий никому не мешает. А французский — царапает. Французский язык — паспорт в лучшую цивилизацию, которая на самом деле хуже, дурнее нашей, неподлинней, без будущего, и ее хочется развенчать.
Если Чехов иронизирует над плохим французским, значит ли это, что в идеале необходимо говорить по-французски так, как герои «Войны и мира»? Опять-таки у Чехова это не прояснено.
Иронизирует ли он с позиций носителя хорошего французского языка, с аристократической позиции? У него что, в голове осколки аристократического сознания, для которого французский язык обладает эксклюзивными правами элитности? Но откуда! Речь скорее идет о скрытой обиде: ведь не говорят же французские парвеню между собой по-русски ради шика. Почему же мы должны? С этим надо бороться, хотя бы под знаменем очищения языка (так сами французы борются с franglais, американизмами), но обиды здесь все-таки больше, чем пуризма. Идея этой борьбы, которую возглавил Николай I и которую подхватила великая русская литература, сидит у Чехова либо в сознании, либо в подсознании — определить невозможно, граница колеблется. Но раз борьба, то французский язык враждебен, и его надо высмеять, заодно с Натальей. Коверкая французский язык, мы его оскорбляем. Такое оскорбление, которое наносится языку, на самом деле смешно и юмористично только тогда, когда находится в контексте чеховского рассказа, в зоне его обаяния. Вне этой зоны сознательно искаженный язык не столько даже пленок в сторону Парижа, сколько монстр, множащий мировое безобразие.
7. Vive la France!
Николай Степанович, старый профессор из «Скучной истории», терпеть не может низкопоклонства перед Европой со стороны своего помощника, «ученого тупицы» Петра Игнатьевича:
«Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых, я уж не подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу:
— Ослы ваши немцы…»
Но он понимает нелепость своего возмущения:
«Это похоже на то, как покойный профессор Никита Крылов, купаясь однажды с Пироговым в Ревеле и рассердившись на воду, которая была очень холодна, выбранился: „Подлецы немцы!“»
В той же «Скучной истории» речь идет о Франции как о стране свободы:
«В полдень я встаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж не работаю, а развлекаю себя французскими книжками в желтых обложках, которые присылает мне Катя. Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения… Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов».
Французская литература и Франция как страна свободы являются для Чехова символом. Он достаточно ординарный, этот символ, если не сказать банальный. Он не продуман, не отрефлектирован самостоятельно, индивидуально. Он взят в наем в качестве одного из элементов общего русского сознания-подсознания. Преимущества европейского, культурного, цивилизованного, комфортабельного существования перед нищей и «немытой» страной несомненны. Но вторая, вечная сторона вопроса заключена в том, что русский человек не довольствуется «душой» Европы.
В рассказе «Ариадна», значительная часть которого происходит в Италии, Шамохин беседуете рассказчиком:
«Когда сойдутся немцы или англичане, то говорят о ценах на шерсть, об урожае, о своих личных дедах; но почему-то когда сходимся мы, русские, то говорим только о женщинах и высоких материях. Но главное — о женщинах».
И далее:
«Эти постоянные разговоры о женщинах какой-нибудь философ средней руки, вроде Макса Нордау, объяснил бы эротическим помешательством или тем, что мы крепостники и прочее, я же на это дело смотрю иначе. Повторяю: мы неудовлетворены, потому что мы идеалисты…
Пока Шамохин говорил, я заметил, что русский язык и русская обстановка доставляли ему большое удовольствие. Это оттого, вероятно, что за границей он сильно соскучился по родине. Хваля русских и приписывая им редкий идеализм, он не отзывался дурно об иностранцах и это располагало в его пользу».
Располагало, конечно, потому, что так — по-интеллигентски. И вместе с тем: не то что в Европе — плохо, но настоящее все-таки в России, дома, а в Европе — ну что? какие-то декорации.
Постепенно, к концу жизни, у Чехова выстроилась довольно мрачная национальная концепция. Россия — гиблое место, в России ничего не получится. Руби сад или не руби — это место так и останется гиблым. Сквозь патриотизм Раневской просматривается безнадежный взгляд на Россию. Мысль о культурном бессилии России вводится в рассказы позднего Чехова.
«Культурная жизнь у нас еще не начиналась, — рассуждает интеллигентный доктор из рассказа „Моя жизнь“. — Старики утешают себя, что если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах; это — старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул марасмуссенилис, мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в 862 году, а начала культурной Руси, я так понимаю, еще не было».
А что, если… России и Франции нужно объединиться и вместе сыграть особую роль. Возможно, здесь тоже сильно подсознание: влиятельные враги должны объединиться для господства над миром. В рассказе «Тина» еврейская соблазнительница Сусанна Моисеевна рассуждает следующим образом:
«После евреев никого я так не люблю, как русских и французов. Я плохо училась в гимназии и истории не знаю, но мне кажется, что судьба земли находится в руках у этих двух народов. Я долго жила за границей, даже в Мадриде прожила полгода, нагляделась на публику и вынесла такое утверждение, что, кроме русских и французов, нет ни одного порядочного народа. Возьмите вы языки. Немецкий язык лошадиный, английский — глупее ничего нельзя себе представить: файт, фит, фюит. Итальянский приятен, только когда говорят на нем медленно, если же послушать итальянских чечеток, то получается тот же еврейский жаргон. А поляки? Боже мой, Господи, нет противнее языка».