Капитолина Кокшенева - Русская критика
Здесь к месту будет сказать о том, что модернизм предлагает самое глубокое в измерении человека связать с проблемой экзистенциализма. В современной отечественной прозе внимание к «экзистенциальному человеку» и его «экзистенциальному сознанию» является тем, что противостоит «народному сознанию» почвенников. Экзистенциальное сознание связано с индивидуальным бытием. Герои Маканина, А. Кима, Вен. Ерофеева, Ю. Мамлеева, В. Пелевина, В Шарова, М. Бутова, Ю. Козлова и других для критиков интересны были потому, что занимались «поисками смысла индивидуального бытия». «Старый» моралист и нынешний экзистенциалист как герои разведены писателями на заметную дистанцию друг от друга, а известный нам модернистский «ужас повседневности» стал теперь «ужасом экзистенциальным». Художественные результаты постижения такого бытия не велики: в частности, роман М. Бутова «Свобода» (1999 г.), активно обсуждавшийся в критике, написан удивительно в «усталом» стиле (вязко и тягуче), как и бесконечно невыразителен его сорокалетний герой — представитель «экзистенциального сознания». В чем же оно было выражено? Во-первых, главный герой — это человек без догмата, не подчиненный ничьей воле, не имеющей над собой спасительного покрова догмы, нормы, идеала. Герой — предоставленный самому себе, не нуждающийся ни в какой крепкой сцепленности с реальностью, воспринимающий ее как «поток существования». Выключенность личной воли — признак не только отдельного героя, но трактуется автором романа как признак поколенческий. Остаются только вялые рефлексии о самом себе, да полагание своего «я» за всю реальность.
Почвенная концепция человека связана с восприятием целостности человека (если и утраченной, то сама степень утраты определяется «вычитанием» из целого). А это значит, что человек этот и разумный, и природный, и мыслящий, и совестливый, и верующий. Целостный человек — это человек физический и метафизический. Метафизика не беспочвенна — ее основание есть в человеке. И основание это выражает себя через реальность духовной жизни. Русская литература так много сил отдала описанию, внимательному всматриванию в метафизические начала в человеке. Каждый, осознающий себя, человек скажет, что душа его — реальность (представление о том, что «душа всего дороже», входит в наше традиционное культурное ядро). Но попробуйте найти в себе то самое экзистенциальное «ничто», которое активно распространялось в европейских культурах после Хайдеггера! В то-то и суть, что это «ничто» беспочвенно, то есть никак не связано с метафизикой человека. Оно — принадлежность культурной или интеллектуальной игры.
Безусловно, русский писатель, следующей трудной дорогой классики и традиции, будет утверждать и в своем герое «почву». Но всякое действие «активного утверждения» требует еще от писателя и веры, то есть требует от писателя включить все его существо (а не только разум) в творческий процесс. (Тут, кстати, еще одно принципиальное отличие от модернизма, видящего совершенно иначе суть творчества — в клишировании, копировании, обыгрывании смыслов, в фетишизации слова, его каталогизировании, что привело к умалению творческого труда, к его механистичности.) Почвенная концепция человека совершенно естественно (и в определенной мере неизбежно) требует реализма как наиболее совершенного, трудного и органического метода художественной практики, в основании которой лежит задача создания образа. Поэтому реализм и предполагает в писателе способность «включения» всего себя в творческий процесс. Поэтому реализм и был подвержен изгнанию из современной литературы якобы за недостаточностью средств реализма для описания современного человека (что вызвало, в свою очередь обратную реакцию — защиту реализма — в дискуссиях конца 90-х годов с участием критиков и ряда писателей). Мы можем только еще раз подчеркнуть, что русский реализм имеет свою специфику, свою почву и свою метафизику, что он — явление органическое. Казалось бы, В. Распутин уже давно написал о своих старинных старухах, сказал свое печальное слово о затопленных деревнях, о постепенном вытеснении традиционного лада жизни и бытового уклада, и тем самым как бы «закрыл тему»: будто с последним вздохом этих старух совсем иссякли те силы жизни, что их рождали и поднимали. Но нет, последние рассказы писателя (уже в новейшей ситуации — модернистского террора в литературе) вновь посвящены тем сильным русским женщинам, которые не потратили себя в наше лихое время. Это и Агафья (рассказ «Изба»), и Пашута из рассказа «В ту же землю», и Тамара Ивановна из повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Русская женщина, всегда правильно (то есть традиционно) понимаемая Распутиным как моральный адвокат жизни, для него по-прежнему возможна (несмотря на вытеснение ее традиционного облика почти из всех средств массовой информации). Рассказ «Изба», хотя и далек в своем повествовании от дня сегодняшнего, не сюжетом своим простым держит читателя, но тем мирочувствованием (русской вязью чувств, русским ходом мысли), которое берет за душу (да и само это выражение «брать за душу» — очень русское требование к художественному акту). Не почувствовать эту связь «всего со всем» даже в короткой цитате не возможно, как не возможно не поразиться все новым и новым словам-состояниям, которыми русский писатель способен говорить о старости: «Тут, в Агафьиной ограде, было над чем подумать, отсюда могло показаться, что изнашивается весь мир — таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость его. Здесь можно было и вволюшку повздыхать, и столько здесь скопилось невыразимых воздыханий, что тучки на небе задерживались над этим местом и полнились ими, унося с собой жатву людских сердец». Возможности реалистического письма неисчерпаемы, как неисчерпаемо богатство человеческих личностей. Разве не слышим мы в этом коротеньком отрывке ту подлинную религиозную красоту, ту высшую благодарность в человеке, что не улавливается ни хитроумными рациональными ловушками, ни имитациями, ни декоративностью?!
Деревенская жизнь в почвенной литературе дана именно как жизнь наиболее типичная для России; как жизнь соразмерная человеку; как жизнь «первичная» по отношению ко всяким другим способам жить. Другое существенное качество в почвенной концепции человека мы также подчеркнем. Народ у почвенников дан не как «масса», не как «коллективное бессознательное», но как самобытная общность с огромным же разнообразием самобытных человеческих личностей[6]. Василий Белов в своей хронике «Час шестый» сказал о жизни русского крестьянина в XX веке все самое существенное: о его семейном укладе, о его радостном и тяжком труде, о его разорении, о всех переменах, пятилетках, новых преобразованиях, которые штурмовали русскую деревню весь XX век. Но у Белова не только русский народ силен — у него силен и каждый русский человек. Если Распутин создал похвалу русским женщинам, то Белов — русским мужикам. Собственно, его хроника — сколько о горе, разорении, беде крестьянина, столько и о ни чем неуничтожимой радости бытия. О той особой связи с миром, при которой не столько предъявляют ему глобальные претензии (почему он так плох, зол, жесток?), сколько деликатно (при всей остающейся злобе и порче мира) удивляются не поглощаемой никаким злом красоте его и изначальной правильности. Это чувство родовой правильности заставило Павла Рогова ставить красавицу-мельницу (она будет в романе вообще высоким символом крестьянского одухотворенного труда) в самое злое время раскулачивания-разорения. А никогда не исчезающая в человеке любовь (к матери, мужу, жене, детям, своей деревне и родине) — не исчезающая ни под гнетом «классовой борьбы», ни от мести подлых людишек — звучит и в этой хронике всепобеждающим аккордом настоящего проживания жизни… Произведение Л.Бородина «Повесть о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова» (время действия — 40-50-е годы XX века) трактовалась исследователем как «поворот от деконструкции социалистической идеологии, полного отторжения ближайшей истории и десакрализации ее святынь к синтезу идей и поиску ценностей, лежащих “поверх” идеологических дискурсов» (9,86). Написанная в лучших реалистических традициях в годы преобладания «социалистического дискурса» (1999), повесть свидетельствует о невозможности дискредитации добра как такового. Да, главный герой старшина Нефедов верит в победу всемирной революции, гордится достижениями своей страны (восхищается достижениями текстильной промышленности, полагая, что сибирским ситцем можно опоясать треть Байкала, а кирпичом местного завода выстелить дорогу в дальнее зимовье в тайге) — все так, но повесть Бородина не о социалистической агитации «за достижения», но об «агитации» за устойчивую ценность добра. Есть в повести и приметы времени: бедность, принудительная подписка на государственный займ, репрессии, одиночество женщин-вдов и т. д. Но писатель, именно потому, что он реалист, говорит читателю не о человеке, деформированном советской системой (что делала проза «новой волны»), а о человеке, сохраняющем в себе подлинную, неискаженную суть. Бородин выдвинул концепцию «анти-совка» — «настоящего человека» — в противовес критики советского и социалистического как сплошь негативного. Бородин, создающий «социальный апокриф на радость собственной душе» (20, 10), извлекающий «самое главное» из «короба чистой правды» (не социальной, но человеческой), так завершает свое повествование: «Первейшая из этой правды — картинка: по Богом разукрашенной поляне, взявшись за руки, идут два прекрасных человека, идут медленно, постепенно удаляясь, но не исчезая совсем. Идут ровно столько, сколько нужно, чтобы в душе моей восстановился порядок, при котором можно продолжать жить, уважать жизнь и желать ее…» (20, 82). Прошли перед глазами мальчика, от лица которого идет повествование, «преступления» и «подвиги» старшины Нефедова — и завершается все Божьей «картинкой» любви, восстанавливающей в мире порядок. Для прозы реалистического письма «настоящий человек» возможен всегда, поскольку он не сводится к человеку социальному («совку», «нормальному советскому парню», «революционеру», «прогрессисту» и т. п.).