Александр Етоев - Книгоедство. Выбранные места из книжной истории всех времен, планет и народов
Осип Мандельштам, Николай Анциферов, Вячеслав Иванов, Константин Вагинов, Бенедикт Лившиц, книга стихов которого так и называлась — «Кротонский полдень», по имени города из знаменитого романа Петрония, где дорвавшиеся до власти рабы празднуют праздник плоти… Писатели, поэты, художники — каждый творческий человек той эпохи по-своему отразил эту тему. Даже шутили в те годы на античный манер. Так, например:
Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые,
Выбыл из партии он дряхлым — увы! — стариком.
И, естественно, не мог пройти мимо этой темы замечательный русский писатель Михаил Алексеевич Кузмин. Вот отрывок из его стихотворения 1925 года:
На улице моторный фонарь
Днем. Свет без лучей
Казался нездешним рассветом.
Будто и теперь, как встарь,
Заблудился Орфей
Между зимой и летом.
Надеждинская стала лужайкой
С загробными анемонами в руке…
Вслушайтесь — здесь и мандельштамовский «злой мотор», и трава на центральных улицах (Надеждинская — нынешняя улица Маяковского), и античный мир, вымораживаемый наступающим холодом.
Михаил Кузмин — личность загадочная. Великий мистификатор — когда читаешь его пунктирную биографию, складывается ощущение, что когда ему некому было рассказывать про себя небылицы, он рассказывал их самому себе. Даже собственный год рождения он указывал всякий раз иначе: 1872, 1875, 1877.
Родился он, вроде бы, в Ярославле, детство провел в Саратове, затем — Петербург, дальше — Египет, Италия, поволжские старообрядческие скиты, опять Петербург, «башня» Вячеслава Иванова, шумный успех, салоны, потом — забвенье и тихая смерть в коридоре Мариинской больницы в 1936 году. Но все это понарошку. На самом деле, как пишет о Кузмине Э. Ф. Голлербах, «он родился в Египте, между Средиземным морем и озером Мереотис, на родине Эвклида, Оригена и Филона, в солнечной Александрии, во времена Птоломеев. Он родился сыном эллина и египтянки, и только в XVIII веке влилась в его жилы французская кровь, а в 1875 — русская. Все это забылось в цепи перевоплощений, но осталась вещая память подсознательной жизни».
О своих предках он пишет в известном стихотворении, открывающем его первую книгу «Сети»:
Моряки старинных фамилий,
влюбленные в далекие горизонты…
франты тридцатых годов…
важные со звездами генералы…
…актеры без большого таланта…
играющие в России «Магомета»
и умирающие с невинным вольтерьянством…
В стихотворении этом, как ни странно, почти все правда.
О себе в детстве он вспоминает так:
Я не любил игр мальчиков — ни солдат, ни путешествий. Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие струны…
Кузмина при жизни воспринимали по-разному.
Вот как вспомнит о нем Андрей Белый:
С отчаянья я оказываюсь у Федора Сологуба; и вижу, что нарумяненный, чернобородый, плешивый мужчина в поддевке, на щеки наклеив огромную мушку и рожками вставших висков увенчав свою плешь, — здесь засел; он держал себя томной красавицей, перед которой маститый Иванов, встряхивая бело-льняною копною волос, лебезил: «Михаил Алексеевич, почитайте стихи».
А вот слова Александра Блока:
Кузмин — писатель, единственный в своем роде. До него в России таких не бывало, и не знаю, будут ли…
«Как это ни странно, — напишет в своих мемуарах Георгий Чулков, — но старопечатный „Пролог“ и пристрастие к французскому XVIII веку, романы Достоевского и мемуары Казановы, любовь к простонародной России и вкус к румянам и мушкам, все это было в Кузмине чем-то внутренне оправданным и гармоничным».
И герои его произведений часто маги, кудесники, авантюристы, мистификаторы, мастера фантастических превращений — Жозеф Бальзамо, он же граф Калиостро, Симон-маг, доктор Мабузо…
После сказанного понятно, почему роман Апулея, колдуна из Мадавры, как назвал его в предисловии к изданию 1929 года Адриан Пиотровский, самая колдовская из книг, оставленная нам в наследство античностью, вдохновил Михаила Кузмина на долгий переводческий труд.
Замысел перевода «Золотого осла» возник у писателя задолго до революции; окончательный перевод был выполнен в 20-е годы, в 1929 году роман выпущен издательством «Academia» и за предвоенные годы выдержал четыре издания. После войны он тоже издавался неоднократно, но даже сейчас, в наши щедрые на книжные открытия времена, роман читают и перечитывают, и не только в силу того, что это действительно самое занимательное произведение, дошедшее до нас из времен античности, — удивительный талант переводчика, вот что определило незатухающий интерес читателей к этой книге.
Как Гнедич — это русская «Илиада», Лозинский — «Божественная комедия», так и имя Михаила Кузмина устойчиво вызывает в памяти ассоциацию с Апулеевой книгой.
Удивительно — об этом еще никто не писал, — но начало «Золотого осла» по музыке совпадает с другой знаменитой книгой, оказавшей на русскую поэтическую культуру влияние не менее сильное, чем Гомеровы поэмы — на греческую. Я имею в виду «Слово о полку Игореве».
«Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестий о полку Игореве, Игоря Святославича?..» — это начало «Слова».
«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым…» — так начинается «Золотой осел».
Троянова тропа мирового духа соединила русские степи и горные дороги Фессалии.
В советские времена Кузмин живет тихо и незаметно, к государству относится безразлично, в литературное начальство не лезет, такое складывается ощущение, что он намеренно стремится вычеркнуть себя из действительности, окончательно погрузиться в фантастический мир своих мыслей и своего творчества. Книги выходят редко: последняя — в 1929 году, «Форель разбивает лед». И после нее — молчание.
«Все заплатили… Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин, Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе…» — напишет Марина Цветаева в 1936 году, подводя печальный итог Серебряному веку русской литературы.
Практически про Кузмина забыли. В справочниках и учебниках советского времени его имя упоминали мельком, называя поэта то символистом, хотя символизм Кузмин преодолел еще в раннем творчестве, то акмеистом, забывая, что по поводу акмеизма поэт высказывался в свое время определенно и резко, назвав его «выдуманной и насильственной школой, которая с самого начала лезла по швам, соединяя несоединимых Гумилева, Ахматову, Мандельштама, Зенкевича»; то писателя объявляли идеологом кларизма, вспомнив о его знаменитой статье 1910 года «О прекрасной ясности»; то — стилизатором, не создавшим ничего нового. Кем его только ни называли. «Поэзия М. Кузмина — это камерная поэзия, мелкоте ее содержания вполне соответствует весь изобразительный строй», — так писали о нем в советских учебниках для педвузов в 60–70 годы.
На самом деле Кузмин ни тот, ни другой, ни третий. Эстетический эксперимент, который предпринял он в границах русского литературного языка, остается неповторенным. Он — вне школ и систем, ибо «школа всегда — итог… но никогда не предпосылка к творчеству». Он всегда был сам по себе и оставался самим собой до последней минуты жизни.
И умер он в той «прекрасной ясности», которую проповедовал в далекие десятые годы. Или не умер, а ушел в очередной раз под солнце своей африканской родины, слушает александрийские песни или сплетает на милетский манер басни для кочующих спутников, путешествуя по дорогам Фессалии в поисках фантастических встреч.
Купер Дж.
Два первых куперовских романа, прочитанные мною лет в десять, — это «Следопыт» в маленькой детгизовской «рамочке» и «Последний из могикан» в большой детгизовской «рамке». Ощущение от них живут во мне до сих пор. Конечно, я не садился тайком на поезд, чтобы с трехдневным запасом конфет и сушек ехать на берега Онтарио помогать Натаниэлю Бампо и Чингачгуку в их суровой, но справедливой борьбе. Зато я прекрасно помню, как в Карелии жил с отцом в деревне Сар-озеро, расположенной на маленьком полуострове в окружении трех озер. Полуостров пересекали протоки, мы медленно плыли на лодке по какой-нибудь из этих узких полос воды, и сверху над нашими головами нависали ветви деревьев. Мы плыли, и я представлял себя героем романов Купера.
Наверное, у многих, кто читал в детстве Купера, остались от него свои впечатления. Это чтение никого не оставляет равнодушным. Вот листаю «Воспоминания» Бенуа и нахожу страницы с описанием игр его детства. Как они с друзьями наряжались индейцами, а старую няню, помнившую пожар Москвы, сажали в «вигвам» и заставляли изображать мать или сестру Ункаса или Чингачгука.