Геннадий Барабтарло - Сочинение Набокова
Мы выходим здесь к исходному пункту наших раз-суждений. Добровольная, непринудительная метаморфоза не может произойти без все-облекающей, вдохновляющей любви к «веществу». Набоков, как уже сказано, выразил эту любовь в такой триаде:
— зоркая до жадности, впитывающая образы любовь к тварному миру, во всех его макро- и микро-формах, к большим вещам и малым, незамеченным и невыраженным прежде, но просящимся быть описанными заново и точно;
— любовь «первого лица единственного числа» ко второму и к третьему (тут вся стратегия «Других берегов»), и перенесение этой любви на других, главным образом посредством ненавязчивого сострадания и мягкосердечия;
— таинственная любовь к незримому и непостижному, опирающаяся на невыразимую, но и непреодолимую веру в основополагающую божественность мира, или миров — того, что вокруг нас, того, что внутри нас, и того, что вне нас, т. е. мира, открытого чувствам, мира души, и мира иного.
Любовь первого рода влекла и питала собственно художника в Набокове, искуснейшего мастера слов, мастера крутых и пологих фраз, свежих и новых красок и романов небывалого устройства и несравненной соразмерности частей. И так как эта сторона его искусства была наиболее заметна даже на самый невзыскательный взгляд, то это влечение передалось и его критикам первого призыва. Прошло немало времени, прежде чем другие, новые читатели разглядели в его книгах следы любви второго рода. Это оттого, что следы эти нарочно припорошены; кроме того, разсмотрение этой стороны необходимо приводит к нравственно-психологическим разсуждениям той серьезной разновидности, которой в то время (т. е. в конце 1970-х годов) на Западе избегали все, кроме самых храбрых или самых уверенных в себе ученых. Опытных специалистов в области виртуозной техники Набокова смущали эти попытки приложить нравственную диалектику к его блещущему своими упоительными частностями вымышленному миру, тем более что Набоков и сам обнес его частоколом оградительных и предупредительных знаков, гонящих прочь дешевых моралистов и плюгавых психологов. В то же время люди сторонние, то есть большинство читателей Набокова, наивно полагали, что имеют дело всего лишь с редким себялюбцем и логолептоманом, который в лучшем случае равнодушен к нравственным вопросам, а в худшем — сам человек безнравственный. В письме к Гринбергу от 21 апреля 1957 года Набоков делает замечательное признание: «В пятых, я очень добрый человек, но очень недобрый писатель».{158}. Что это значит? Вот что пишет об этом один из любящих Набокова читателей:
Иные все еще читают Набокова только на глубину его отрицательной иронии, его язвительной способности укорачивать паруса на полном ходу, подстраивать неприятные сюрпризы, разочарования, унижения, ужасы — все, в чем, как им кажется, обнаруживает себя его презрительная спесь и Schadenfreude. Если вспомнить его Германов и Гумбертов и Падуков и Градусов,{159} то нетрудно видеть, что мрачная сторона жизни отнюдь не была ему неведома. Но читатели, которые на том и останавливаются, да еще воображают, что и Набоков дальше не шел, и остался в границах иронии [современных ему] модернистов или в «пропасти» [современных читателю] «пост-модернистов», совершенно упускают из виду его положительную иронию, его попытку объять всё, что есть отрицательного (как, по его мнению, поступает и сама жизнь), и переменить его направление в зеркале смерти. Поиски такой возможности и отличают Набокова от других писателей, и они же побуждали его к писанию.{160}
Поиски возможности жизни по смерти иногда бывают движимы любовью к жизни до смерти, во всем разнообразии ее богатства и тайной гармонии. Но даже и набоковские духи умерших, населяющие страницы его главных книг, обнаруживают свое присутствие или действие в романе именно вследствие охранительной любви к еще живым и действующим лицам, которые были и остались дороги им. Словно бы Набоков возвращал их на землю на тех же самых радиусах особенной любви, которая, по его словам, стремится от «нежного ядра личного чувства к страшно ускользающим точкам вселенной», где, как он полагал, можно было как-то сноситься с теми из умерших людей, которые были ему близки до своей смерти, а потом сделались, быть может, еще дороже. «Трагедия» сочинялась в месяцы, когда Набоков был влюблен в 20-летнюю Веру Слоним, но по большей части был вдали от нее, на юге Франции и в Праге, и его письма к ней в Берлин излучают именно «радиусы» его любви, перемежающиеся отчетами о том, как подвигается его пьеса (медленно), тетрадь с записью которой он ей потом подарил.
Мы видим, что в созерцательно-поэтической онтологии молодого Набокова пространство, время и вещество соответствуют Богу (Отцу), Духу и Христу, каковой Троице человеческие работники отдают и посвящают свое воображение (т. е. любовное созидание образов), память (любовное возсоздание прошлого), любовь. В четвертом акте Морн, глядя на поредевшие после отъезда Мидии полки книжного шкапа, произносит замечательную сентенцию (как и многие другие напоминающую своею плотностью манеру Шекспира и оттого кажущуюся хорошим переводом): «…Книги повалились набок, / как мысли, если вытянет печаль / и унесет одну из них: о Боге…». В недолгом времени это воззрение, по-видимому, уступило место особенному виду гностицизма; впрочем, Набоков был весьма сдержан во всем, что касалось его частных верований, и поэтому здесь следует ступать с осторожностью. Можно, однако, сказать с уверенностью, основанной на обозрении его писаний in toto, что в мире его искусства пространство, время и вещество не то чтобы определялись (ибо определения полагают предел), и не то чтобы понимались (ибо эти понятия превосходят понимание) как, соответственно, безконечность, вечность, и безсмертие, но даны нам как таковые, и вот этим-то трем данным, их согласному и соразмерному союзу, Набоков посвятил свое искусство (если вычесть отсюда частные слабости). Он часто описывает случаи семантических противоположностей этих данных в разновидностях человеческого убожества и ничтожества в условиях земной жизни — но иногда подводит читателя к мысли о неодолимом притяжении, которое это троичное начало имеет для смертного.
Само собой разумеется, такой уровень трудности был открыт позже всех прочих и не освоен до сих пор, да и открыт-то он был только после того, как Набоков сам, где намеком, где экивоком, указал на некоторые скрытые в его книгах возможности такого истолкования. Когда же после его смерти его вдова сказала довольно прямо, что главная и вместе с тем незамеченная тема Набокова — потусторонность,{161} верхогляды немедленно занялись подробной инвентаризацией всех «потусторонних» по их разумению возможностей у Набокова, тогда как более тонкие любители принялись покашливать от неловкости такого нового открытия. И нравственный-то аспект книг Набокова нелегко было им взять на борт, не поцарапав лака; согласиться же с тем, что Набоков еще и мистик, могло повредить даже солидной репутации, худосочную же могло испортить вконец.
И однако, несмотря на то, что в наши дни куда надежнее, легче и приятнее удлинять перечни научных трудов о Набокове модными перепевами смехотворных или прямо гнусных тем (обыкновенно с половыми мотивами), наиболее плодотворный — а может быть, и единственно плодотворный — путь дальнейшего изучения состоит, по моему убеждению, в синтетическом разсмотрении трех прилегающих друг к другу, друг в друга переходящих плоскостей, которые я здесь называю художественной (или воспринимательной, или «внешней»), психологической (или нравственной, или «внутренней»), и метафизической (религиозной, мистической, или «иной»). Сысподу каждая из этих плоскостей прошита «темами», и темы эти, равно как и планы, которые они собою скрепляют, находятся в невероятно сложном, но строго согласованном отношении друг к дружке, причем отношение это подвижно, а сама эта подвижность того именно происхождения, называнием и призыванием которого венчается, но не кончается, троичный, божественный мир старой поэмы в терцинах.
Глава седьмая
Смерть неизбежна
Laura и ее перевод
1.
В конце «Трагедии господина Морна» таинственный Дандилио говорит, что «смерть — любопытна». В «Приглашении на казнь» один из действующих шутов под шумок и как бы ненароком выдает музыкальный ключ к замыслу книги (правда, калейдоскопически зашифрованный): «смерть мила: это тайна». Герою первого американского романа Набокова («Под знаком незаконнорожденных») перед смертью дано постичь, на краткий миг, что смерть в книге — вопрос стилистический, тогда как герой последнего, «Посмотри на арлекинов!», ворчит, что смерть — унизительная глупость. Надо, конечно, помнить, что все такие максимы дороги в художественных вымыслах, тогда как у самого художника мог быть иной взгляд на эти вещи.