Николай Добролюбов - Утро. Литературный сборник
Под теориею чистой художественности или искусства для искусства разумеется вовсе не то, когда от литературных произведений требуется соответствие идеи и формы и художественная отделка внешняя; к этой теории вовсе не принадлежит то, когда в писателе хотят видеть живую восприимчивость и теплое сочувствие к явлениям природы и жизни и уменье поэтически изображать их, переливать свое чувство в читателя. Нет, такие требования предъявляет всякий здравомыслящий человек, и только на основании их всякая, самая обыкновенная критика произносит свой суд о таланте писателя. Требования поборников «искусства для искусства» не те: они хотят – ни больше, ни меньше как того, чтобы писатель-художник удалялся от всяких жизненных вопросов, не имел никакого рассудочного убеждения, бежал от философии, как от чумы, и во что бы то ни стало – распевал бы, как птичка на ветке, по выражению Гете,{18} которое постоянно было их девизом. Остаток здравого смысла не дозволял, однако же, поклонникам чистой художественности высказывать свои требования слишком прямо и бесцеремонно. У них доставало рассудка, чтобы сообразить, что их требования, если их выразить без всяких прикрытий, будут смахивать на требование от писателя того, чтобы он весь век оставался круглым дураком. Поэтому они до сих пор старались смягчать свою теорию разными ограничениями и поэтическими обиняками; а противников своих старались выставить кулаками и если не Чичиковыми, то по малой мере Собакевичами, которые не умеют понимать ничего прекрасного и не имеют высокой страсти ни к чему, кроме приобретения материальной пользы. Благодаря таким эволюциям мнения их получали вид довольно приличный и обманывали даже многих людей не совсем глупых.
Г-н Алмазов поступает иначе: он не хочет никаких прикрытий и ограничений и высказывает свои задушевные идеи en toutes lettres. [7] Недаром же в «Москвитянине» провозглашалась искренность критики!{19} С полной искренностью г. Алмазов объявляет, что практическая, да и всякая жизнь – противоположна поэзии, так как жизнь есть ряд беспрерывных изменений, а истинный поэт должен говорить только о том, что неизменно. Он говорит только о том, о чем призван говорить: о боге, красоте, сердце человеческом, – о том, что неизменно, вечно, что нужно для всех веков и народов» (стр. 163). Еще резче выражается г. Б. А. о том же предмете в своем «Взгляде на литтературу 1858 года». Упомянув о том, что у нас все теперь хлопочут об общественных улучшениях, в литературе раздаются споры о вопросах практической важности, г. Б. А. продолжает: «Но как бы ни были полезны эти хлопоты, какие бы прекрасные надежды ни звучали в этом шуме и спорах, от них бежит поэзия, не терпящая никаких хлопот и требований» (стр. 57). Далее, опрокидываясь на утилитарную литературу, г. Б. А. язвительно замечает: «Но поклонники чистого искусства должны все это переносить без ропота и, при мысли о современном состоянии нашей литературы, утешать себя следующею перифразою слов Крылова из басни «Певцы» (то есть в самом-то деле не «Певцы», а «Музыканты»):
Они немножко и дерут,
Но все с прекрасным направленьем»{20}.
И этот, очень удачный, сарказм обращен на современную литературу не за то, что она слаба (она действительно слаба), а просто за то, что занимается общественными вопросами. Г-н Б. А. решительно не хочет признать, чтобы в общественной жизни могло быть что-нибудь поэтическое: он находит поэзию только в неизменном, то есть в неподвижном и мертвом.
Отправляясь от таких положений, г. Б. Алмазов и воспевает Пушкина. В статье его нужно различить два рода мыслей: чужие – справедливые, но давным-давно всем известные и даже избитые до пошлости – и собственные, которых оригинальность равняется только их неосновательности. Всякому, кто не вовсе без смысла читал статьи Белинского о Пушкине, давно известно, что отличительным признаком его поэзии признано – уменье его всем на свете очаровываться и с необыкновенной правдой и красотой передавать это очарование в своих стихах. С этим главным качеством тесно связаны были у Пушкина и удивительная чуткость его к самым разнообразным впечатлениям, и ясное спокойствие, и теплота его сердечных движений, и то чувство меры, которое всегда отличало его в изображениях страстей, и та сияющая красота образов, которою так поражает он самое ленивое и тупое воображение. Все это давно читали мы у Белинского, да у него же читали мы и то, что, умея находить прекрасное во всем, муза Пушкина ни к чему не привязывалась в особенности, не служила никаким идеям и стремлениям и совершенно не имела определенного, сознательного миросозерцания.{21} Все это г. Алмазов повторяет с важностью, как собственные открытия, и даже в конце статьи называет эти повторения избитых истин «своими личными впечатлениями при мысли о Пушкине». По нашему мнению, г. Алмазов легко мог бы обойтись без таких кокетливых оговорок: в статье его есть много оригинального, несомненно ему принадлежащего, и мы, для удовольствия читателей, постараемся, сколько возможно короче, изложить его собственные идеи, резко расходящиеся со всем, что доселе нам было известно.
До сих пор все полагали, что отсутствие определенного направления и серьезных убеждений составляет важнейший недостаток поэзии Пушкина{22}. Полагали, что его странные колебания между Парни, Державиным и Байроном, между убеждениями самыми противоположными, – происходили от недостатка серьезного образования и от легкомысленности воззрений. И чем более удивлялись громадности поэтического таланта Пушкина, тем более сожалели о шаткости и смутности его убеждений, не давших ему глубже всмотреться в окружавшую его действительность и отразить в своих поэтических созданиях еще более важные и существенные стороны жизни, нежели какие он изображал. Думавшие так – рассуждали следующим образом. В художественных произведениях поэт переработывает материал, данный ему действительностью; поэтому достоинство произведения зависит от двух причин: от силы таланта поэта и от качества и обилия его материалов. Наблюдая одно и то же явление, два поэта могут изобразить его лучше или хуже, смотря по степени их таланта; но и при совершенно равном таланте будет, вероятно, некоторая разница в живости, силе и поэтичности изображений, если одному из двух поэтов дать описывать стеариновую свечку, а другому звездное небо или солнечный день, одному – клопа, а другому – арабского жеребца или орла, и т. п. Поэтому, какова бы ни была степень таланта, но всегда очень важно и то, на какие предметы он будет направлен, чем в особенности приучит себя поражаться впечатлительная натура поэта. И в этом отношении надобно сожалеть, что Пушкин с самого детства направляем был так легкомысленно и что многие из важнейших явлений и вопросов жизни прошли мимо него незамеченные, между тем как он предавался то псевдобайроническим порывам, то барабанному патриотизму. Подобные мнения слишком обыкновенны и слишком утилитарны для г. Алмазова. Повергнувшись ниц пред теориею чистого искусства, он идет с нею до геркулесовых столбов… эксцентричности, чтобы не сказать чего-нибудь хуже. Он утверждает, что Пушкин выше всех поэтов, когда-либо существовавших на земле, потому именно, что его поэзия не имеет определенного направления и не служит никаким идеям. Байрон, Гете, Шиллер – великие поэты, конечно; но видите ли что: «Каждый из них в произведениях своих определительно выразил направление, которому следовал, идею, которой служил; каждый не только доставлял читателю одно художественное наслаждение, но и разрешал перед ним нравственные и другие жизненные вопросы и потому имел влияние на понятия своего века» (стр. 142). Последнее обстоятельство не нравится г. Б. Алмазову, и он утверждает, что великие поэты других стран – если и могут быть поставлены выше Пушкина, то разве по заслугам для науки и общества, но никак не в поэзии. «Ни один из них не выразил всех сторон поэзии, а в самом себе не заключал всех свойств поэтической природы, подобно Пушкину; никто из них в равной степени с Пушкиным не имеет права на скромный титул поэта» (стр. 149). Пусть бы и так; но почему же это? – А вот почему: натура Пушкина была счастливо организована из равновесия разных противоречий и потому не допускала исключительных увлечений в ту или другую сторону. Таким образом, ничто не мешало ему отражать жизнь во всей ее полноте, ничто не могло приковать его к какой-нибудь частной сфере деятельности. Например, он не мог посвятить себя государственным вопросам: это спасало его поэзию, потому что «поэт, который постоянно занят государственными вопросами, невольно смотрит на все с точки зрения государственной пользы, и потому многое, как в людях, так и в природе, не пленяет и не вдохновляет его. Красы природы его не занимают; мечтаньям и грезам труден доступ к душе его: как же такому серьезному человеку быть вполне поэтом?» (стр. 151). Последняя фраза имеет несколько шутовской характер; но все содержание статьи доказывает, что автор и не думал шутить. Через две страницы он бесцеремонно продолжает: «Подобно наклонности к государственной деятельности, наклонность к ученым исследованиям и философии также вредит поэтическому созерцанию… Взгляд на предмет ученого или философа слишком пытлив, сознателен и систематичен, лишен непосредственности, много препятствует свежести и свободе впечатления» (стр. 153). Далее доказывается, что «философское созерцание вредит самой форме поэтических произведений, отнимая у них прелесть безыскусственной речи»… Пушкина, разумеется, никто не упрекнет в излишке философии, и потому – он был великий поэт. Мало того – по мнению г. Алмазова, он не имел даже ни малейшего стремления к теоретической истине, ни малейшего желанья остановиться на чем-нибудь в основных своих воззрениях. «Он не верил, – говорит г. Алмазов, – в прочность философских систем, видя, как быстро они вытесняются одна другою, и потому не находил пользы хвататься за такие ненадежные опоры» (стр. 158). За это г. Алмазов похваляет Пушкина; но ежели слова критики справедливы, то из них можно заключить только о легкомыслии поэта и о слабости в нем инстинкта истины: как-таки отвергать философию только на том основании, что в ней часто возникают новые системы? Кто, кроме человека пустого и легкомысленного, мог бы удовольствоваться таким внешним признаком? И мы, в самом деле, сомневаемся, чтобы Пушкин такими именно соображениями руководился в своем отвращении от философии. Они скорее должны быть приписаны его обязательному критику, который отрицает пользу для поэта – не только философии, но и вообще логического мышления. Он полагает, например, что в драматических произведениях, писанных для сцены, только идея, мотив, принадлежит поэзии, а все развитие драмы есть «плод холодных расчетов, посторонних искусству, ремесленная работа» (стр. 183). Поэтому Пушкин, как истинный поэт, служитель чистого искусства, никогда не мог, по мнению г. Алмазова, сделаться «драматическим писателем, вроде Шекспира». (Бедный Шекспир!) И это еще не все: поэту не позволяется даже в практической жизни думать и заботиться о чем-нибудь.