Лазарь Лазарев - Записки пожилого человека
Но особенно удивили нас другие его вопросы: напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.
А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь.
Эта мысль пришла мне в голову после одного нашего визита к Эренбургу, о котором вспоминает Сарнов:
«Мы (Л. И. Лазарев и я) приехали к нему, чтобы уговорить выступить в газете со статьей. Надо было ответить на какую-то особенно наглую атаку какого-то влиятельного сталиниста. А напечатать ответ было крайне трудно, поскольку чуть ли не ежедневно меняющаяся политическая атмосфера в тот раз благоприятствовала „наследникам Сталина“.
Нам представлялось чрезвычайно важным, чтобы отповедь сталинисту дал именно Эренбург: статью, подписанную любым другим именем, наше начальство могло положить „под сукно“. А Эренбурга все-таки трудно было не напечатать.
Эренбург выслушал нас. Долго молчал, как видно, перебарывал себя.
— Не трогайте меня сейчас, — наконец медленно заговорил он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.
Мы не стали ни спорить с ним, ни уговаривать его. Не потому, что настаивать на своем было бы по меньшей мере некорректно, даже жестоко, а потому, что сразу поняли: он прав».
Вот тогда я и подумал, что когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило…
Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.
В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров. Чтобы не повторяться, я процитирую его, а потом, так как он рассказывает лишь то, что связано с проблематикой его статьи, дополню его рассказ.
«Помню, — пишет Сарнов, — особенно поразило нас, когда он однажды спросил:
— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?
Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.
— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину, — предположил я.
— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.
Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.
— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.
Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.
Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?
Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя, начинавшееся словами: „Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву…“, Эренбург раздраженно проворчал:
— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.
И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.
Кто-то из нас спросил:
— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?
— Во всяком случае, я писал ее для печати, — ответил он. — В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.
В ответ на наш немой вопрос он пояснил:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.
— Чем?
— Всем… Авторитарностью, отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано… А все остальное хочу напечатать… Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…
Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам:
— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…»
А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?
— Не знаю, — ответил Илья Григорьевич. — Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать. — Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «правотроцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю…
Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства очень далек.
— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурируем я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену [Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем. — Л. Л.], говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толщенную папку и отнес в ЦК. После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба…
Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.
— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заметил Эренбург.
Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.
— Почему, Илья Григорьевич?
— Потому что это бессмысленно, — он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно. — Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе и бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело…